Алка работала раздельщицей на плавбазе крабового флота «Владимир Арсеньев».
Работа была не веселая, не скучная – обыкновенная: камбалу шкерить, или крабов, или русалок – один черт. Так Алка сказала приезжей корреспонденточке, которая у всех домогалась, интересно им работать или нет. Эту корреспонденточку доставили на почтовом сейнере и поселили вместе с Алкой, фельдшерицей Тамарой и теть-Лидой; и все на «Арсеньеве» просто ее восхищало: душевые, и газета «Голос краболова», и компот из сухофруктов, а особенно – пейзаж вокруг. Однажды она оставила на койке раскрытый блокнот, и там было написано: «Небо сегодня небесного цвета, а море – цвета морской волны». Алке понравилось: красиво, сама бы она сроду такого не выдумала. Тамарка зафыркала: «Чепуха, ничего тут нету красивого!» А теть-Лида махнула рукой и сказала: «А!.. Замуж вам, дефьки, пора, вот что!» Теть-Лида, сухая и черная, с хриплым голосом, со своей вечной папироской и в резиновых сапогах, считалась на «Арсеньеве» вроде бы дурочкой; и если кто хотел сострить, говорил: «Замуж вам, дефьки, пора, вот что!», и «дефьки» выговаривал, как теть-Лида.
– Это вам, теть-Лидочка, пора, – сказала Алка, чертя специальным карандашиком полоску от края глаза к виску. – А мы пообождем!
День был хороший, тихий, ни авралов, ни качки. Вечером крутили «Подвиг разведчика» пятнадцатый или шестнадцатый раз; некоторые не выдерживали больше четырех, а Алка ничего, ходила. У нее сзади в углу было облюбовано местечко, они садились там с мотористом Славкой Барабановым и целовались все кино напролет.
После кино гуляли по верхней палубе, сначала компанией, потом парочками. Алка с Барабановым шли на корму, там были свалены под брезентом запасные пробковые пояса, и брезент, казалось, таил еще дневное тепло. Привычно пахло машиной, дохлыми морскими звездами, а от Славки одеколоном «В полет». За бортом – хоть глаз выколи, лишь в самой близи лежали поверху на черной воде, не тонули, только пошевеливались, отражения бортовых огней.
Впрочем, и при свете дня за бортом почти ничего не было: море, и море, и море. И чаечки, да вдалеке, куда сейнеры уходили за крабами, – маленькие голые островки. Бывало, правда, все это поворачивалось, вставало стенкой. «Арсеньева» начинало мотать, палубу захлестывало. Девчонки, которые послабее, лежали в лежку, банки летели с конвейера, и дни актировались.
Один раз девчонки настирали лифчиков, трусиков, развесили на солнышке, так пошла волна – и смыло все это к черту вместе с веревкой. Смеху было на весь «Арсеньев».
В общем, за полгода, пока без берега, всякого насмотришься.
Когда повернули домой – такое делалось, рассказать невозможно! С палубы почти не уходили – высматривали, хотя до Владивостока было еще трое суток, не меньше. От одних этих разговоров – о матерях, сестрах, братьях и дочерях и кто кого ждет, а кто, может, и не дождался – с ума можно было сойти. За шесть месяцев все уже наизусть выучили, какая у кого теща и какие племянники, и чей муж на каком корабле плавает, и у кого жена на каком месяце, и когда квартиру обещают, но сейчас все выслушивали заново и поддакивали, и сами заново рассказывали о себе. Алка, конечно, тоже рада была без памяти, но чувствовала, словно что-то отодвигает ее от остальных, потому что у нее самой не было ни родителей, ни сестер-братьев, даже троюродных, даже дома настоящего не было. Была только владивостокская прописка, а комнату она снимала у одной бабки на Пушкинской, за фуникулером, одно название, что близко к центру, а так домик никудышный, если, например, за водой, так до колонки нужно спускаться задами метров двести.
Всех встречали. На пирсе родственников набралось – не продохнуть. Оркестр был, и митинг, и в палатке торговали апельсинами.
Алку никто не встречал. Конечно, были и у нее подруги, только «Арсеньев» опоздал на двое суток, и торчать столько времени на ветру ни у одной подруги не хватит терпения.
Алка выбралась из толпы, вышла на улицу Ленина и вздохнула. Уходили в апреле – был снег, вернулись в октябре – опять снег. Он шел тяжелый, мокрый, и белел только на крышах, а под ногами таял. Алка не села в трамвай, пошла пешком. На ней была оранжевая японская куртка с карманчиками на рукавах, юбка предельной узости и красные туфли на каблуках-рюмочках. Красивая – вслед оборачивались. В одной руке Алка несла чемодан, в другой – трех крабов в авоське в подарок бабке-хозяйке. Крабьи ноги высовывались из ячеек, и Алка боялась, как бы их не обломать. Жизнь на берегу началась просто райская. Приезд справляли в «Золотом Роге», на следующий день – в «Челюскине».
В субботу собрались у теть-Лиды: у нее комната большая, и соседи не скандальные.
Пахло в комнате морем: по всем стенам пришпилены сушеные морские звезды, и раковины лежали на полочках: из каждого рейса теть-Лида привозила чемодан этого богатства. Еще висела на стенке фотография, желтая, в трещинах, на которой с трудом можно было разобрать дом, а перед домом стоят и сидят человек шестьдесят, похоже, что дети, и один помечен крестиком. Когда Алка пришла, теть-Лида рассказывала, что это снята школа, в которой она когда-то училась, она и сама там снята, только теперь уж не найти. А крестиком отмечен мальчик, с которым они, когда выросли, гуляли и хотели пожениться, только началась война (между прочим, в рейсе теть-Лида никогда об этом не говорила, а тут смотрите-ка...). На четвертый день войны пришли в деревню гитлеровцы и все пожгли. Все пожгли – и дома, и людей. В этой вот самой школе заперли. Две сестры теть-Лидины там сгорели и мальчик, помеченный крестиком.
Рассказывала теть-Лида словами простыми и страшными: какой красный свет виден был из лесу, и какой гарью тянуло от деревни. Дальше она плохо помнила: бежала, уходила, сначала не одна, потом одна, но и в Смоленске, и в Казани слышала она тот запах, и на Урале ей было страшно, и в Сибири невмоготу. Потом и война кончилась, но гнало теть-Лиду все дальше, пока не добралась она до Владивостока, до самого последнего края, и только здесь стала отходить душа.
У Алки от теть-Лидиного рассказа щемило сердце, и еще больше брала досада: зачем на вечеринке говорить про тяжелое, настроение расстраивать? Но уже кто-то запустил радиолу на полную громкость, и корреспонденточку, которая все выспрашивала у теть-Лиды подробности, оттерли на кухню; резали пирог с капустой, и Славка Барабанов протиснулся вдоль стола, сел рядом с Алкой и положил ей на коленку горячую ладонь.
Весело было. Пели «Мы с тобой два берега» и еще много, чарльстон танцевали и «Цыганочку». И теть-Лида, развеселившаяся, шла по кругу, била каблуком об пол и вскрикивала: «А ну, давай, дефьки!»
Потом вдруг все засобирались в кино, на двадцать два пятнадцать. У Алки что-то оборвалось внутри, она столкнулась взглядом со Славкой, и сердце пошло у ней биться так сильно и редко, что потемнело в глазах. Она давно, с утра, неведомым чувством чувствовала, чем сегодня все кончится: они со Славкой останутся вдвоем. И не на палубе, не на улице, а в комнате: они вдвоем, и больше никого.
Так все и вышло. Дверь за уходящими хлопнула, и ей стало хорошо и жутко. На мгновение перед нею почему-то возник трап из цеха наверх, проклятый трап, всегда мокрый, скользкий и ледяной, ее даже словно трахнуло ногой о ступеньку, как тогда, в шторм. И от этого неизвестно почему вспыхнувшего видения она почувствовала себя совершенно счастливой на мягком диване, между четырех устойчивых стенок с окном, за которым стояло черное дерево, укрытое снегом. Она успела еще подумать: «Ну и черт с ним, ну и чего особенного!..» Вздохнула облегченно, закрыла глаза и первая обняла Славку.
Потом она, конечно, поплакала. Но не очень много и горько. Заснула тут же, на диване, и не слышала, как Славка ушел, а теть-Лида вернулась.
Назавтра Славка улетал гулять аж в Москву: там у него в подмосковном поселке Малаховка жили родственники. Обещал вернуться к следующему рейсу, и не обманул, вернулся, правда за день до отплытия, когда все места давно были заполнены. Последнюю ночь он ночевал у Алки, чего уж там. А утром проводил ее на пирс.
Больше Алка никогда его не видела. Говорили, что он устроился на «Алеут», а потом и вовсе подался на запад.
Алка поняла, что дело неладно, когда «Арсеньев» стоял уже далеко за Командорами и улов шел такой – только поворачивайся. Случилось это как раз в смену, хорошо, близко к концу. Крабий запах, которого Алка сроду не замечала, вдруг вполз ей в рот и в нос и заполнил всю ее, душный, сладкий и липкий. С трудом поднялась она на палубу, и хотя погода стояла штилевая, пришлось перегнуться за борт.
Дня через два ее опять замутило в цехе, и она, словно в тумане, полоснула себя ножом по руке. Но, как говорят, нет худа без добра: в судовой поликлинике, пока ей накладывали повязку, она вдруг придумала, что делать (до этого две ночи думала, но что уж тут придумаешь, ревела в подушку – и все).
С рукой на перевязи она отправилась к главному врачу Аркадию Борисычу и сказала, что мечтает стать фельдшером-акушером, как рейс кончится, пойдет в медицинское училище, а пока, не даст ли он ей почитать каких-нибудь книжек по фельдшерскому и акушерскому делу? Аркадий Борисыч был человек в летах, добрый и страдающий от скуки: на «Арсеньеве» никто не болел и в продуктах не было порчи. Поэтому Алку он долго не отпускал, рассказывал разные случаи из практики, выписал бюллетень и дал с собою книжки: «Первая помощь при ожогах», «Атеросклероз» и «Акушерство». Из-за «Акушерства»-то Алка все и затеяла.
Но книжка эта, к Алкиному удивлению, оказалась слишком ученая и совсем не такая захватывающая, как представлялось. Главное же, в ней не нашла Алка ничего такого, что могло бы ей помочь исправить ужасное ее положение. Больше того, напуганная историями о «больной К.» и «больной Н.», Алка решила, что делать над собой ничего не станет: это ж до того можно доуродоваться, что потом всю жизнь не расхлебаешь.
К Аркадию Борисычу идти теперь было невозможно: со стыда сгоришь. А фельдшерица Тамарка весь прошлый рейс сама вздыхала по Барабанову, и для Алки, чем ей открываться, легче было десять раз родить.
В общем, выходило странно, прямо-таки в голове не умещалось. К такому событию, которое должно было поломать всю Алкину жизнь, сама Алка теперь словно не имела никакого отношения: ни защититься, ни даже ускорить его или замедлить, ничего уже не могла она изменить, а могла только, как со стороны, следить и томиться, ждать, что же это будет.
В конце концов она не то чтобы успокоилась, но настроила себя так: отдам его в Дом младенца... У нас государство о матерях-одиночках заботится. И о детях заботится. Алка сама выросла в детском доме – и ничего. Не то чтобы какая-нибудь ученая получилась или талантливая, но и не хуже других. Алка вспоминала большую детдомовскую спальню, в которой девчонки рассказывали о покойниках и привидениях страшными голосами, или старенькую воспитательницу Софью Иванну, которая все мазала Алку зеленкой и приходила к ней в изолятор читать книжки, когда на Алку напала какая-то чесучая болезнь; или зацветший, тихий пруд за огородом, куда бегали мыться во время прополки; или елку, на которой справляли общий, один на всех, день рождения. От этих воспоминаний Алка веселела, и ей начинало казаться, что самое главное – это чтобы до времени никто ни о чем не догадался. А там все устроится.
Погода в то лето была плохая, из ватников не вылезали, а в цехе за халатом и фартуком и вовсе ничего не видно. Так что никто ни о чем не догадывался и никаких разговоров не было.
Родила Алка через три месяца после возвращения. Мальчика. Сначала хотела назвать его Вячеславом, как отца (злости к Славке она, как ни странно, не чувствовала: сама виновата, идиотка несчастная! Да и любви-то, наверно, особенной не было). Но потом передумала и назвала мальчика Павликом – в честь артиста Кадочникова, что в кинофильме «Подвиг разведчика» играл главную роль.
Павлик был здоровый, спокойный, просто исключительный ребенок. Насосется и спит себе. И Алка высыпалась, и ничего у нее не болело. Днем она его оставляла и бегала за справками: в Управление крабового флота, в райсовет, в поликлинику и к депутату. Всюду были очереди, и в Доме младенца, оказывается, мест не было, но все входили в Алкино положение, и Краб-флот хлопотал, и Алка надеялась, что до следующего рейса все устроится.
Она очень похорошела, понежнела, в талии осталась тонкая. Сначала она думала: «Вот бы встретить Славку, пусть посмотрит, какая я стала!» Потом, случайно, познакомилась с одним московским аспирантом, что приехал на полгода изучать осьминогов. Аспирант был симпатичный, в очках и, прежде чем поцеловать Алку, три раза водил ее в кино. Перед кино Алка относила Павлика теть-Лиде, там же, оказалось, можно было оставить мальчика до утра, теть-Лиде только радость.
Иногда, когда Алка кормила, на нее, словно из другого мира, нисходила странная, щемящая тишина. Все замирало в ней. Она осторожно трогала розовую Павликову щеку и чутошный носик, и ей вдруг начинало казаться, что ничего-ничего на свете не нужно, – только чувствовать эту тяжелую, сонную теплоту на руках, слышать каждое шевеленье и дыханье и поправлять чепчик, прикасаясь к еле ощутимым волосикам. Само собой начинало думаться: и зачем этот Дом младенца, и уезжать незачем, в городе можно устроиться, в столовую или еще куда-нибудь...
Странных этих мыслей Алка боялась. Она сразу вспоминала теть-Лидину соседку Любку, женщину лет тридцати, с тощими волосами и жилистой шеей. Любка вечно стояла у керосинки в одном и том же протершемся на животе платье, жарила вонючую треску и кричала на своих мальчишек: «Изверги!», «Мучители!» И вид у нее был совершенно затравленный. Алка представляла себе, как она сама вот также насмерть встанет к керосинке и будет кричать на Павлика, и от крика, очередей и нервничанья шея у нее станет такой же, как у Любки, и молодость пройдет, ей вот и так уж почти восемнадцать, а что она видела, она и не видела ничего.
Нет, это совершенно не лезло в будущую Алкину жизнь. Правда, жизнь эта рисовалась Алке смутно. Была в ней, конечно, и работа, и заботы, и дела, но все это было так, не главное, главное же еще должно было произойти, неизвестно какое, но Алка видела себя в нем красавицей – в парчовом платье, все такое открытое, на узеньких бретельках, а через руку у нее перекинута шуба из синтетического леопарда. И идет, идет она к самолету, а самолет повезет ее за границу или, на первый случай, в Москву. Видела себя Алка то стюардессой (жакетик в талию, с орлом, можно и по-английски научиться), то капитанской женой (как она стоит на пирсе, и медленно подходит белый-белый пароход, и капитан, весь загорелый, сбегает по трапу и прижимает ее к груди). То как она познакомится с Эдуардом Хилем – он приедет на гастроли, а она достанет билеты в первый ряд и познакомится. Что-то в этом духе, конечно, уже ждало ее, но и пока оно не наступило, было неплохо, потому что вся бесконечная жизнь была у Алки впереди. А у Любки позади. И ничего решительно ее не ждало.
Думая так, Алка взглядывала на часы, быстренько заворачивала Павлика в одельяце и относила теть-Лиде. А потом из универмага звонила знакомому аспиранту.
Все-таки в последний день перед тем, как отдать Павлика, она наревелась. Они с теть-Лидой вместе купали его напоследок и ревели. Теть-Лида дымила папиросой, ругала Алку дурой ненормальной, Алка все ревела, и грудь, которую она, чтобы ушло молоко, перетянула полотенцем, болела ужасно. Павлик во всем чистеньком спал себе на кровати, и смотреть на него не было сил.
Утром Алка Павлика отнесла, а в двенадцать ноль-ноль «Арсеньев» поднял якорь. Аспирант и проводить не пришел. Ну и черт с ним! Митинг был, конечно, и оркестр, и всякое такое. Весело.
Вечером Алка пошла на танцы.
Рейс тот был невезучий: крабы не шли, работы мало, и заработки никуда. Под конец рейса некоторые девчата завербовались на сайру, и «Арсеньев» завез их на Шикотан, высадил и ушел во Владивосток.
И Алка завербовалась – а что ей?
Там было ничего, жить можно, и общежитие приличное, и танцы через день. Компания у них подобралась веселая, а потом прилетели еще геологи из Новосибирска, такие заводные ребята, прямо в кино не ходи. Что-то они изучали насчет погоды, мерили своими приборами, иногда уходили на несколько дней, но потом возвращались на базу. А база была напротив Алкиного общежития.
Из-за них Алка зимой не уехала, осталась на второй сезон, вернее, из-за одного – длинного Шурика, который учил Алку играть на гитаре и пел песню «Ах, какие замечательные ночи!» – прямо необыкновенно. Он Алку и в Новосибирск звал – правда, особенно не уговаривал.
А в начале лета они уехали на Камчатку, но тут уж началась самая работа, самый сезон, и уезжать не было никакого смысла. Алка ходила в передовых работницах, сто двадцать давала запросто и на сверхурочные, когда надо, оставалась. Откровенно говоря, она рада была, что работы много: прийти с ночной, упасть на кровать и заснуть мгновенно, и ничего во сне не видеть, – в этом было ее спасение, потому что все чаще на Алку наваливалась такая тоска, что хоть криком кричи. Началось это еще зимой, когда и длинный Шурик не уезжал. Вдруг во время танцев или в другой неподходящий момент неизвестно с чего, ей представлялось, как она несет Павлика в одеяльце, а Павлик проснулся, и она сквозь одеяло чувствует, как он шевелится. И так ясно ей это представлялось, что локоть у нее сам собою чуть приподнимался и ладони поворачивались, чтобы плотное одеяльце охватить. Ничего тогда не помогало: ни курево, ни гитара, ни настойка «Лимонная» – шикотанский дамский напиток.
Хуже всего были бесконечные зимние воскресенья. С утра Алкина соседка, толстая Галка Волошко, заспанная и зазеванная, раскладывала сто своих альбомов с карточками и начинала рассказывать Алке о каждой фотографии, – господи, такую пропасть навезла она этих карточек, такую тяжесть приперла! Вечером к другой соседке, Нельке, приходил парень, и по правилам Алке надо было уходить, но видеть ей никого мочи не было, она отворачивалась к стенке и делала вид, что спит, а какой уж тут сон, только слезы ползли.
В один из таких вечеров Алка сочинила письмо во Владивосток, в Дом младенца. «Очень прошу сообщить, – писала она, – как себя чувствует Барабанов Павлик». Она долго думала, чего бы еще написать или послать, но ничего не придумала, а просто вложила в письмо пустой конверт с маркой и обратным адресом для ответа.
Теперь она каждый день ходила на почту, хотя не только никак не могло еще быть ответа – само письмо ее вместе с другими неотправленными письмами ждало погоды и самолета.
Потом она так рассчитала, что ответ придет в апреле или мае, и в письме обязательно будет Павликова карточка. Эта карточка даже во сне ей снилась: Павлик в матросском костюмчике, с пирамидкой (так был снят Галки Волошко двоюродный племянник).
Но в апреле ничего Алке не было. И в мае не было.
Ответ пришел только в конце июня, и конверт был такой тоненький, – Алка испугалась, что он вовсе пустой. Но нет, в конверте оказалась бумажка, и на ней было написано следующее: «Реб. Барабанов П., рост 85 см, вес 12 кг 500 г, кровь и моча в пределах нормы».
На почте Алка прочла бумажку раз пятнадцать, и по дороге в общежитие останавливалась и перечитывала, зачем-то несколько раз вытряхивала пустой конверт и не верила, что больше нет ничего. Она понимала, конечно, не за что слать ей фотографии или расписывать, какие Павлик слова говорит и в какие игрушки играет, – ни прав у ней нет таких, ни заслуг. Но обида от этого не становилась меньше, наоборот, только горше делалась и острей. Все это время она жила тайным ожиданием необыкновенного, что принесет с собой письмо, и с чего вся жизнь ее изменится, а теперь это ожидание кончилось ничем.
И в то же время странная тревога возникла в Алке: двенадцать килограммов с половиной, это, что же, меньше пуда, наверное, худенький мальчик, скелетик. А может, в год восемь месяцев они все такие, не центнер же ему весить, вот и анализ нормальный... И родился он такой толстый, здоровый, спокойный ребенок, в консультации все любовались...
От этих мыслей Алка места себе не находила, до смены бегала по поселку без всякого смысла, а в обед сказала мастеру, что увольняется и двух недель ждать не будет: в среду пойдет рейсовый на материк, так с ним она уедет.
Отпустили ее со скандалом. Без письма бы и вовсе не отпустили. Но письмо, с которым Алка ходила в местком и к директору, почему-то помогло, хотя и было в нем ясно написано: «в пределах нормы», а значит, Алке ехать срочно было совсем необязательно.
Через несколько дней Алка сошла с самолета во Владивостокском аэропорту. День был серый, с дождичком, будто не лето; и, пока ехали в автобусе к городу, Алка словно протрезвела. «И зачем я приехала? С места снялась и работу бросила, и все, надо же! Хотя бы до конца сезона обождала!..»
Но автобус подкатывал уже к городу, и Алке ничего не оставалось, как подхватить свой чемодан и сойти на знакомой площади.
***
Дом, в котором жил Павлик, был отделен от улицы невысоким заборчиком. От заборчика Алке видно было окно, а в окне часть комнаты возле стенки, крашенной серой масляной краской. Около стенки стоял стул, и на этот стул влезал мальчик (или девочка) в трикотажных салатовых штанишках и заправленном в них байковом платьице. Он обхватывал сиденье, ложился на него грудью и вползал, подтягиваясь и упираясь подбородком, но когда, казалось, вот-вот мог бы занести коленку, – соскальзывал и, подумав, начинал сначала. Еще двое, одетых так же, отпихивая друг друга, кусали надувного петуха; у одного из них отстегнулся чулок, резинка волочилась по полу, и голая нога была совсем еще беленькая и ненадежная.
Пока Алка так стояла, и другие ребята забредали в поле ее зрения, и при первом взгляде на каждого у нее обрывалось сердце. Не было никакой надежды, что она отсюда узнает Павлика; ей уже несколько раз казалось: вот он, вот, вот... Но она все стояла и вглядывалась, пока из-за слез вовсе перестала что-либо различать.
Директором в Доме младенца была женщина. Красавица. (Алка уж как волновалась, когда пошли за Павликом, и то не могла не обратить внимания.)
Алка на краешке стула сидела в директорском кабинете и вслушивалась в звуки за дверью. Потом она услышала, что идет кто-то маленький, – и задохнулась. А он, постояв у порога, вразвалочку потопал к директорскому столу и обеими руками ухватил пресс-папье.
Через мгновение Алка прижимала его к себе, и кажется, он начинал плакать от удивления и испуга, но она уже не в силах была оторваться и не ощущала ничего, кроме теплого, тугого тельца, единого с собственным ее телом и собственным теплом. «Солнышко ты мое, зернышко мое, кутенька моя», – бормотала она бессмысленные, неведомые ей слова, всплывающие откуда-то из самой ее глубины.
Директорше раза три пришлось обращаться к Алке, пока она поняла, чего от нее хотят. А поняв, не поверила: директорша предлагала оформить ее нянечкой в Павликовой группе, а это было такое счастье, что поверить трудно.
Алка стала работать нянечкой.
Работа эта оказалась – с ума сойти, что там сайра, даже сравнивать смешно. На нянечку была норма – тридцать человек детей: это каждого одеть, умыть, покормить, кому попить, кому пописать, на улицу, с улицы; не успеешь одно кончить – на другое мероприятие опаздываешь.
Павлик ходил хвостиком, не отставал, и так тянуло Алку взять его, раздетого уже перед сном, на руки, поносить тихонечко, сунуть конфету или яблоко, но невозможно было: не меньше десятка ходили за ней хвостиком и звали мамой. К вечеру у нее ноги не шли и поясница разламывалась: получалось, что она целый день проводила на корточках или согнувшись в три дуги. И когда ложилась наконец, сон не шел: в ушах стояло чириканье, в глазах мельтешило, и она думала: каша жидкая, какое это для ребенка питание, Павлик был что-то бледненький, и в спальне пол каменный, разве ж можно...
Насчет каменного пола Алка пошла к директорше. Директорша, Зоя Леонидовна, действительно была красавица. Две яркие родинки, побольше и поменьше, над губой, глаза такие светлые, какие только можно представить, медового цвета, и волосы медовые, облаком, голубая жилка на виске тонкого рисунка – было в ней что-то такое, что Алка определила про себя: порода.
Зоя Леонидовна сидела в кабинетике в кресле, подвернув ногу на сиденье, и читала толстый журнал «Новый мир». Такие журналы Алка видела в газетных киосках, сама даже в руках не держала, но к тем, кто их читал, испытывала уважение.
– Ужасно, – сказала Зоя Леонидовна, выслушав Алку. – Каменный пол – ужас, конечно, думаете, я не понимаю? Эта комната нам недавно от магазина перешла, и горздрав об этом знает. Обещают переделать. Но пробивать приходится. А я пробивать совершенно не умею, ну не получается!.. – Она улыбнулась тихо и даже руками развела. Улыбка у нее была растерянная, извиняющаяся, под стать голубой жилке и нежным, длинным пальцам, и Алка прониклась сочувствием, даже жалостью: действительно трудно человеку, такому милому, такому неприспособленному, настаивать, требовать.
Зою Леонидовну сотрудники вообще жалели. Все знали, что она только весной переехала из Москвы к мужу, капитану второго ранга, а в Москве окончила университет и, значит, могла преподавать в школе (некоторые говорили даже – в институте) – и вот поди же, чем пришлось заниматься! А что сделаешь, разве найдешь во Владивостоке приличную работу, свободное место, когда половина офицерских жен с высшим образованием?! Ко всему этому мужа ее сразу услали в длительное плавание, и осталась Зоя Леонидовна одна в незнакомом городе. Целыми днями сидела она в кабинетике, грустила и варила себе кофе в мудреном кофейнике с гнутым носиком, растущим из крышки.
А Павлик уже начинал разговаривать. Он умел говорить: «мама-Ала», «дать», «мяк» и «кись» (моряк и кисель) и всякое другое. Он был добрый, покладистый, за столом рот раскрывал до ушей, в кроватке сразу засыпал и никому не доставлял никаких хлопот. Не то что, например, тихий Женя, у которого живот по три дня не действовал. Или близняшки Томочка и Людочка: им врач прописал очки, а они никак не привыкали, все плакали. Или главный Алкин мучитель Вовка Бесфамильный, который, казалось, даже в совершенно пустой комнате, лишенной всяких предметов, мог себя искалечить и убиться до смерти: однажды три пальца защемил дверью, другой раз ногу засунул в радиатор отопления – еле вытащили, еще как-то кактус укусил.
Про каждого из них Алка постепенно узнавала все; это был один мир с ее Павликом, и сама она все прочнее в этот мир врастала.
Однажды Алка придумала завести свою музыку. В детдоме, где она выросла, было пианино, и их учили маршировать и хлопать в ладоши, даже совсем маленьких, а здесь ничего такого не намечалось. Поразмыслив, Алка купила гитару и играла, как могла. Надо бы, конечно, детское, но ни одной детской песни она, как назло, не знала, и все думала теперь, где бы научиться.
Пока же она играла «Ах, какие замечательные ночи» и «Коробейники», а ребята танцевали и хлопали. И очень даже неплохо выходило.
В октябре вернулся из рейса «Арсеньев». Впервые Алка стояла в толпе встречающих и смотрела, как он, громадный, усталый, словно из последних сил, подходил к пирсу. И видеть это с берега ей было удивительно. Среди приехавших многие были незнакомы Алке, но и своих девчонок тоже было много, а с теть-Лидой они как увиделись, как обнялись – так и заревели.
В субботу Алку пригласили на вечеринку праздновать прибытие.
В теть-Лидиной комнате по-прежнему пахло морем, и сама теть-Лида, совсем иссохшая и почерневшая, держала в руках папироску и желтую фотографию и рассказывала, как попала во Владивосток. А глаза ее тяжело и пристально смотрели мимо стен, мимо людей.
Алка села на диван, взглянула за окно; там стояло черное дерево, укрытое снегом.
Но новый Алкин мир держал ее цепко, не отпускал ни на минуту. И Алка вдруг сказала своему соседу:
– На дворе октябрь, а у детей под кроватями пол каменный, это надо же!
Соседом у нее оказался незнакомый парень, Игорь. Он, наверное, жалел, что сел рядом с Алкой, потому что Алка как завела, во что детей одевают, и как кормят, и какой у кого из них характер – так пошла, и пошла, хотя и знала прекрасно, что совсем не такие разговоры ведут с ребятами на вечеринках. Теть-Лида несколько раз подходила, прислушивалась и заключила: «Пора тебе замуж, Алка!» Но Игорь этот только улыбался, слушал терпеливо: видно, Алка ему понравилась, а свои девчонки за рейс надоели.
Он и провожать ее пошел. И сказал, прощаясь, что, наверное, пол можно настлать в порядке шефства. Он где нужно поговорит.
Самое интересное было дальше. Назавтра он и вправду пришел, померил, потом приехала машина с досками, и к следующему воскресенью все было кончено. Поверх досок еще и линолеум настелили. Зоя Леонидовна так благодарила, так благодарила, – даже обещала написать в «Комсомольскую правду».
Алку она тоже благодарила. Как-то позвала к себе и стала угощать апельсинами: их стояло в кабинетике два ящика; видно, недавно привезли и как особенно ценный продукт не стали спускать на кухню – наверху оставили. Зоя Леонидовна протянула апельсин Алке и еще один, для Павлика, выбрала себе и начала его быстро чистить, бросая кожицу в тарелку с апельсиновыми корками. Она была веселая, разговорчивая, расспрашивала Алку, как это случилось, что у Павлика нет отца, и, слушая, чуть улыбалась, прикрыв глаза ресницами в полщеки.
Алка особенно не распространялась: она не могла отвести взгляда от рук Зои Леонидовны. Один апельсин Зоя Леонидовна съела и выбрала второй, красненький. Округлые ногти ловко вспарывали кожуру, под каждым ногтем прыскал крохотный фонтанчик. Долек Зоя Леонидовна не отковыривала, кусала от целого, как от яблока, и розовые капли текли у нее между пальцами.
У Алки в каждой руке было по апельсину, куда их денешь, раз взяла сдуру. В руках у нее они нагрелись, стали такие теплые, липкие, ладони противно вспотели.
Павлик заболел сразу после Нового года. Сначала испугались: думали, инфекция, но потом, оказалось, слава богу, не корь, не скарлатина и не дифтерит. Температура у него стала нормальная, его выпустили было из изолятора, но через несколько дней опять положили: Павлик не ел, капризничал, от Алки не отходил – видно было, что не в себе ребенок.
Пришел врач из городской больницы.
Приходила сестра – взяла кровь из пальчика.
Потом сестры стали ходить по нескольку раз в день, и Павлик плакал, но все-таки сам поворачивался на животик, чтобы можно было уколоть, и сестры говорили: «Какой спокойный, терпеливый мальчик». «Господи, – с тоской думала Алка, – и зачем я их водила гулять в тот ветер! Вот и застыл ребенок. Ему бы горчичники, а его уколами лечат, словно взрослого».
Через три недели Павлика отвезли в больницу.
Главный врач сам вышел к Алке, поздоровался за руку. Оробевшая Алка сказала сокрушенно: «Он в снегу извазюкался, а тут такой ветер! Застыл, наверное».
На это врач не обратил никакого внимания, а стал выспрашивать подробно об Алкином здоровье и о здоровье Славки Барабанова, в каких местах кто из них плавал и на какой работе работал.
Все это было непонятно, и от этого разговора Алке впервые стало страшно.
Она стала каждый день ходить, носить передачи. Только что ему передашь, такому маленькому? Ну молоко, ну компот, печенье. Лошадку резиновую. Старая больничная нянька нераспечатанные банки приносила обратно. «Сегодня утром маленько каши поел, – говорила она, – бог даст, повернет на поправку. Вчера профессора его смотрели. Десять человек профессоров».
Однажды Алке дали халат, велели пройти к главному врачу.
О такой болезни, которую он ей назвал, Алка никогда не слышала. Из слов его она поняла: что-то такое случилось с Павликом, что крови у него становилось все меньше и меньше. Почему такое случается, медицине пока было неизвестно. И лечить эту болезнь не умели даже в Москве, даже самые большие московские профессора, лауреаты.
Никто в мире не умел.
Видно, главный врач хотел добавить что-то, но только вдруг погладил большой, пахнущей табаком ладонью Алку по голове и сказал, что она может приходить к сыну, когда хочет.
Выйдя из кабинета, Алка быстро пошла, побежала по бело-желтому больничному коридору. Она не знала, в какую ей сторону, и кто-то в белом взял ее за локоть, повернул и довел до нужной двери.
В палате стояла единственная кроватка – Павликова. Он спал, неплотно сомкнув веки. Он дышал хорошо, спокойно, только был очень бледный, прозрачный просто. Из забинтованной ручки выползала вверх резиновая трубка, перехваченная, словно бельевыми прищепками, сверкающими инструментами; где-то наверху капали в трубку из стеклянной бутыли прозрачные капли. Стараясь не вглядываться в это, замерев, Алка села на стул возле кровати. Так, почти без движенья, просидела она долго, пока совсем не стало темно, только синий ночник зажгли. Сестра принесла Алке чаю и еще какую-то еду на тарелке. Алке пора было уходить, она дежурила ночью, а Павлик все не просыпался, и она поцеловала его во влажный лобик и положила возле подушки голубой пластмассовый самолет: проснется утром – обрадуется.
В тот день Алка работала с утра. Шел обед, когда Зоя Леонидовна вошла в столовую и подозвала Алку; воспитательница старшей группы, повариха и еще кто-то молча и испуганно толпились за ней. «Иди в больницу, – сказала Зоя Леонидовна, отводя глаза, – звонили тебе».
Алка рванулась не помня как, натянула пальто, в тапочках побежала по мокрому снегу. Черные дома беззвучно валились ей навстречу. Она бежала и все видела, как вчера утром Павлик проснулся и узнал ее, даже сказал тихо: «Мама-Ала».
Главный врач встретил ее внизу. Он шел к ней с того конца коридора, а Алка стояла, вжавшись в чистую холодную стену. Несколько мгновений разделяло их, и мгновения эти были огромны: еще можно было упросить, умолить кого-то, самой умереть, чтобы отвратить то, что приближалось. «Такой здоровый был ребенок, – немеющими губами сказала Алка, – такой...» Врач обнял ее за плечи, куда-то повел; она пила капли из рюмочки и старалась вслушаться в его слова («Ничего нельзя было сделать... Пока бессильна... Вы так молоды...»), но смысл их не доходил до нее, и она не понимала, зачем она должна пить эти капли и сидеть в кресле, зачем вообще нужны эти люди, и стены, и она сама.
Откуда-то взялась теть-Лида, плача, повела Алку из больницы и отвезла к себе.
Пока теть-Лида и ее соседка Любка причитали над Алкой, сама Алка сидела безмолвно и неподвижно. Но вдруг закричала, заголосила, повалилась головой на стол: на глаза ей попалась старая Павликова погремушка, три такие шарика на держалке; когда-то давным-давно она приносила сюда Павлика, а сама бегала на свидание к московскому аспиранту.
После похорон жить стало не для чего.
Теть-Лида позвала на поминки человек десять. Алке подливали, не жалея, чтобы забылась. Но и сон, когда наступил, был беспокойным, тяжелым и не приглушил боли.
Она проснулась разбитая, озноб волнами накатывался на нее. Она оделась и без всяких мыслей вышла из дома. Стояло утро. Утренняя эта дорога была привычна Алке. Только теперь она не торопилась, шла медленно и бесцельно, то и дело вздрагивая от холода.
В конце концов она добрела до знакомого заборчика и остановилась. Войти сюда не было у нее сил, но и уйти было невозможно. Она потянула дверь и вошла.
Внизу никого не было – видно, завтрак не кончился. Потом на лестничной площадке появился Вовка Бесфамильный в байковом платьице, заправленном в трикотажные штаны. Почему-то он был в одних чулках, связанные ботиночные шнурки опоясывали его, а ботинки свисали спереди и застревали в ногах. Смутно, издалека, Алке вспомнилось, что в тот страшный день, когда ей позвонили из больницы, с утра Вовка крепко упал с подоконника – действительно, пожелтевший синяк украшал его лоб.
«Где же его мать теперь?» – с удивлением и тягостной завистью к этой неведомой матери подумала Алка.
Раньше, когда был жив Павлик, матери других детей, живущих здесь, представлялись ей обыкновенными женщинами. О, неужели они обыкновенно ходят по улицам, обыкновенно смеются и, засыпая, видят обыкновенные сны?! Дети и матери, живущие врозь. Маленькие дети, лишенные матерей, – чудовищный смысл этого вдруг впервые раскрылся Алке, и, подхватывая Вовку на руки, она задохнулась.
Пока она шнурки распутывала, обувала его и выговаривала, чтоб не ходил босиком, – еще не умом, но уже всем существом своим она поняла, что никуда ей отсюда не уйти; видно, судьба ее в этом доме. И если сможет она жить на свете без Павлика, то для этих ребят только.
Она вздохнула, провела рукой по глазам и подумала, что за эти дни ее халат, верно, отдали стирать и нужно идти к кастелянше за чистым.
Внезапная мысль заставила ее остановиться. Раньше она не приходила Алке, но теперь, явившись впервые, оказалась такой ясной, законченной и безусловной, словно давным-давно была продумана в подробностях и только ждала своего часа.
Алка повернула к директорскому кабинету.
Тут и думать было нечего.
Кофейный запах тек из двери. Зоя Леонидовна, кося глазами в книгу, мешала ложечкой в стакане.
Видно, Алка слишком громко стукнула дверью – Зоя Леонидовна вздрогнула, и ложечка упала на пол.
– Вот что, – сказала Алка. – Вы уходите отсюда. Чего вам тут сидеть? Другое место ищите, вот что. – Что такое? – Зоя Леонидовна закрыла книгу и улыбнулась своей растерянной, милой улыбкой.
– Идите, идите. Прямо сейчас и уходите. И не приходите больше, – говорила Алка, с каждым словом укрепляясь в своей правоте и сознавая, что настоит на своем, чего бы то ей ни стоило, и сознание это впервые за последние дни наполняло ее спасительным чувством облегчения. – Идите, ну?
Зоя Леонидовна побледнела.
– Пойди проспись, – сказала она брезгливо и отвернулась,
В открытых дверях собирались воспитательницы и няньки. Кто-то схватил Алку за руку, но она вырвалась и, широко шагнув, остановилась вплотную перед Зоей Леонидовной.
– Ну... – сказала Алка, стиснув кулаки, и раздельно добавила несколько слов, хорошо знакомых матросам крабового флота. – Уйдешь?
– Гадина! – срывающимся голосом вскрикнула Зоя Леонидовна. – Дрянь, дрянь какая!
Всхлипывая, она срывала пальто с плечиков; кто-то уговаривал ее и не пускал, но все-таки она ушла и дверью хлопнула так, что кусок известки отвалился от карниза.
Говорили потом, что мужа Зои Леонидовны перевели в Советскую Гавань, так что она все равно уже увольнялась, дорабатывала последние дни. Так что можно было скандала не устраивать, не трепать себе зазря нервы.
Но Алка ни о чем не жалела. Нет, не жалела.
После этого Алка проработала еще две недели.
Потом ее вызвали в горздрав, в отдел кадров.
В комнате, куда вызвали Алку, стоял обитый дерматином стол, и его деревянные краешки блестели, отполированные локтями. И рукава пиджака на человеке, сидящем в комнате, лоснились, отполированные столом.
Человек этот был полным и совершенно лысым; и Алке представилось вдруг, что лысина у него получилась не так, как обычно получаются лысины, а тоже была обо что-то вытерта, как стол и рукава, и потому блестела.
– Так, – сказал он и вскинул на Алку маленькие голубые глаза. – Ты что же, милочка, а? Это что тебе детское учреждение или, понимаешь, бардак? Пивнушку себе нашла?
Он рванул шнурки на папке, выхватил исписанный листок, скрепкой приколотый к конверту, и пощелкал по листку коротким толстым пальцем.
– Мат, понимаешь, разводить! Угрожать! А пятнадцать суток, а?! Не нюхала еще, а?! – Голос его все больше набирал силу, и отвисшая под подбородком шея, словно наполненная чем-то жидким, натянувшим розовую кожу, колыхалась при каждом слове.
Алка молчала.
– Садись. – Он отер голову и придвинул Алке лист бумаги и ручку-вставочку, мажущую лиловым. – Пиши: «Прошу уволить по собственному желанию». Спасибо скажи, не хочу жизнь тебе портить – молодая... Но ваши-то хороши, из Дома младенца! Ни звука ни от кого! Защитнички, понимаешь! Позор перед людьми. Спасибо – сама сообщила. Написала? Точка.
В кабинете на клеенчатом диване сидела еще женщина; видно, зашедшая по случайному мелкому делу, в мохнатом платье, с сумкой на ремешке.
– Я советую вам, – вступила она мягко, – не ищите теплого местечка, поступайте-ка на серьезную работу в большой коллектив. Вот, например, «Арсеньев» скоро уходит, попробуйте туда. Конечно, будет сначала трудно, но ведь замечательные дела они делают, краболовы. Я сама с ними плавала – замечательные люди!
Женщину эту, как только она заговорила, Алка узнала. И вспомнила даже, как когда-то, в другом мире, они с фельдшерицей Тамаркой прочитали в ее блокноте, что небо было небесного цвета, а море – цвета морской волны. Теперь корреспонденточка раздобрела, посолиднела, даже голос ее погустел. Алку она не узнала – видно, и Алка изменилась, а может, много времени прошло. Вот ведь какая стала корреспонденточка.
Только это и было любопытно Алке.
Остальное ей было все равно.
Действительно, через месяц Алка ушла на «Арсеньеве».
Было начало мая. Часто валил тяжелый снег, не белый, а серый, набухший влагой.
Вечерами Алка одна стояла на корме. Она понимала, что впереди у нее бесконечная жизнь – может быть, сорок лет, даже шестьдесят, и, значит, многое должно еще случиться. Но думать об этой будущей жизни не думала. Просто следила, как наливаются чернотой вода и воздух и как иногда возникают в этой черноте далекие огни: не то самолет в небе, не то корабль в море.
1968
|