дом леви
кабинет бзикиатрии
кафедра зависимологии
гостиный твор
дело в шляпе
гипнотарий
гостиная
форум
ВОТ
Главная площадь Levi Street
twitter ЖЖ ВКонтакте Facebook Мой Мир
КниГид
парк влюбленных
художественная галерея
академия фортунологии
детский дворик
рассылочная
смехотарий
избранное
почта
о книгах

объявления

об улице

Levi Street / Гостиный Твор / Гости / Ляля Розанова / Двадцать девятый председатель

 

Двадцать девятый председатель


Честно говоря, в колхозе «Победа» в Бога не очень верили. Иконы висели по углам больше по вековой привычке. Церковь была далеко, за восемнадцать километров, одна на весь район. Да и то – какая это церковь? Половину ее еще в позапрошлом году разобрали на кирпич и построили из этого кирпича клуб и баню. А в оставшуюся половину прошлой урожайной осенью, когда некуда было девать хлеб, стали ссыпать зерно.
        Но все-таки, когда уехали из «Победы» присланные на уборку веселые студентки, которые бесстыдно бегали по деревенским улицам в длинных штанах и с голыми, облезшими под солнцем плечами, нарисовали иные хозяева на избах, где жили девчата, жирные меловые кресты. Пусть там что хотят говорят районное начальство и новый председатель, а осторожность не помешает. Худого от креста, во всяком случае, никогда не бывало.
        Поэтому, когда в райком позвонили из области и сказали, что к ним командируется московский лектор с беседой на тему «Наука и религия», в райкоме сразу же решили послать его в «Победу».
        Появление московского лектора в самом дальнем и отсталом районе, куда и областные-то гости добирались редко, было явлением настолько необычным, что Петр Петрович Трошин, первый секретарь райкома, сам позвонил в «Победу», чтобы выслали за лектором лошадь, и когда лектор приехал, принял его немедленно, прервав для этого совещание зональных секретарей.
        Лектор оказался хорошенькой и серьезной девушкой в светлой шубке. У девушки были серые глаза, яркие ресницы и уютная родинка на щеке. На лоб из-под клетчатого платочка выскальзывала прозрачная каштановая челка, заиндевевшая от мороза. Платочек был завязан по-городскому, так что не защищал ни от холода, ни от ветра, свободный его конец козырьком торчал над затылком.
        – Вот познакомьтесь, товарищи, – сказал Трошин, прочитав командировку, – это Хмелькова Анна Константиновна, направлена к нам по линии культурного обслуживания. – И вдруг рассердился на самого себя за эту неуклюжую фразу. И за то, что не побрился утром – собрался ведь, а потом отложил до завтра, – и за то, что скатерть на столе заляпана чернильными пятнами, пол в грязных потеках от мокрых галош и у него самого брюки заправлены в валенки. И почему-то спросил:
        – А вы, Анна Константиновна, какое учебное заведение кончили?
        – Московский университет.
        – Имени Михаила Васильевича Ломоносова? – с уважением спросил Коля Колесов, секретарь райкома комсомола, тоже пришедший встречать московского лектора. – Тот самый, который на Ленинских горах?
        – Тот самый.
Она покраснела, но вдруг сказала твердо:
        – Только мне обязательно нужно в Москву к Новому году вернуться. Хорошо?
Перед зданием райкома, как ЗИЛы перед Домом Совета Министров, стояли лошади. От лошадей валил пар. Перед победовской кобылой, серой, с раздутыми крутыми боками, пританцовывал дед в ушанке и тулупчике.
        – Здорово, дедушка, – сказал Коля. – Вот тебе пассажир. Товарищ из Москвы. Смотри, вези поаккуратней.
        Сначала в санях молчали. Потом дед откашлялся и спросил:
        – И как же вас, товарищ, зовут?
        – Ника, – рассеянно ответила она и, почувствовав, что дед не понял этого имени, поспешно поправилась:
        – То есть Анна. Анна Константиновна.
        Свое полное имя Ника не любила. Оно было непривычное и чужое, как та новая и непривычная жизнь, которая началась для нее после распределения. Тогда впервые ее стали называть по имени и отчеству: «Хмелькова Анна Константиновна. Направляется учителем в среднюю школу в город Земцы».
        И ребята в школе тоже называли ее так, Но за два месяца она не успела к этому привыкнуть.
        – Константиновна, значит, – с удовольствием повторил дед. – И что же ты, Константиновна, неужто из самой Москвы к нам?
        – Из Москвы, – сказала Ника.
        – Учишься, значит, в Москве али уже отучилась где?
        – Отучилась, дедушка. Может быть, вы слышали? В университете!
        – Это который на Ленинских горах отстроили? – отозвался дед. – Слыхали, слыхали. Газет, конечно, не читаем, это верно. А радио слушаем. Это раньше мы в темноте жили и запустении. А теперь почти полгода Федор Васильевич, дай Бог ему здоровья, радио провел. Со всей деревни старухи за него молятся: продли, господи, его век, такое удовольствие людям сделал на старости лет.
        Дед был совсем старый, пегий, заросший, с выцветшими глазами; наверное, очень добрый. Но о чем с ним говорить, Ника не знала. Потом подумала и спросила:
        – А как зовут вашу лошадь?
        – Маня, – радостно откликнулся дед. – Ох, и золотая кобыла! Я на ней уж лет двенадцать езжу. Бывало – она еще молодая была, – так выпьешь, в сани ляжешь, вожжи замотаешь, крикнешь ей: «И-э-эх, Маня!» – и спи себе. Так за сорок километров, бывало, привезет и аккурат против дома и остановит. А?
        – Да, хорошая лошадь.
        – Золотая... Только разве такое с кобылой нужно обращенье? Ей давно по советским законам в декретный отпуск пора, а ее, ишь, за пятьдесят километров погнали, ты скажи, а, Константиновна?
        Ника улыбнулась и перестала слушать. Разговаривать ей не хотелось.
        Вокруг было удивительно тихо и удивительно бело. Ни леска, ни деревца не виднелось, куда ни глянь, до самого горизонта. Дорога была скучная. Как в Земцах. Осенью здесь, наверное, такая же чавкающая грязища, она, как болото, засасывает ноги, и коричневая ледяная жижа так же льется за края ботиков. Ту земцовскую дорогу не забыть, наверное, никогда в жизни. От станции до школы по грязи – сорок минут. Каждый день – туда и обратно. И так два месяца.
        – Я тебе так скажу, – с увлечением и обидой на кого-то между тем говорил дед; начало его рассказа Ника прослушала, – ведь у нас кто только в председателях не ходил! Мужиков во всех наших трех Бутылицах мало: кто с войны не пришел, кто без ноги вернулся, а кто – так в города подался. Потому колхозы у нас самые никудышные – какой же здоровый дурак в таком колхозе сидеть будет, скажи на милость? Ежели здоровому мужику здесь жить, да не пить, да не воровать у колхоза – уж больно невыгодное дело выходит, – дед усмехнулся невесело и, подумав, добавил: – Нехрентабельное дело. В общем, получали мы последние годы, до Федора Васильича, по триста грамм на трудодень. По триста грамм. Это ж понять надо, а, Константиновна?
        Триста граммов – это было, конечно, мало. Даже, наверное, очень мало. В колхозе-миллионере, куда Никина группа ездила на экскурсию на четвертом курсе, на трудодень выдавали, кажется, по два с половиной килограмма. Или даже по три с половиной. Или по четыре? Вот ведь глупость – забыла!.. В общем, по скольку-то помногу. И Нике отчетливо вспомнился тот славный, чудесный день экскурсии. Так бывает иногда: одно случайное слово вдруг вызывает в памяти целую картину. И у Ники за словом «трудодень» мгновенно встала полянка в весенней, только что оттаявшей рощице, где они резались в волейбол в ожидании экскурсовода, потом – длиннющий, как тоннель, коровник, совсем новый и, по словам экскурсовода, идеально чистый, но по которому нужно было идти все-таки очень осторожно, смотреть под ноги, ни к чему не притрагиваться и прятать носы в воротники; потом – колхозный клуб, где среди фотографий артистов МХАТа, снятых вместе с участниками колхозной самодеятельности, была фотография Аллы Тарасовой и где, призвав в свидетели экскурсовода, девчонки подняли традиционный для группы спор: похожа Ника на знаменитую артистку или нет; наконец, колхозную лабораторию, где группу встретил председатель, невысокий человек в заляпанных глиной сапогах и с депутатским значком на лацкане пиджака.
        Председатель, видимо привыкший к многочисленным экскурсиям, сообщил группе целый ворох цифр и куда-то умчался в фырчащем «газике». А их, точно, больше всего поразило то, что кур в колхозе кормят черней смородиной, для чего и развели специально чуть ли не целую плантацию.
        Экскурсия полагалась по политэкономии, по теме о двух формах собственности при социализме. К великому удовольствию преподавателя, весь следующий семинар группа цитировала записанные в блокнотах цифры доходов колхоза-миллионера. И даже на экзамене, где Нике как раз достался вопрос об общественном хозяйстве колхозов, она рассказала, между прочим, про кур и смородину. По политэкономии была пятерка.
        Они ехали уже несколько часов. Дед замолчал, и Ника тоже молчала, съежившись под тулупом. Она очень замерзла и очень устала. Она первый раз ехала в командировку. Бесконечная дорога, чернота, и холод, и сани, низко, как лодка, скользящие по темным сугробам-волнам, – все это казалось нереальным, как во сне.
        В конце концов, она все-таки, наверное, задремала, потому что почувствовала вдруг, что сани стоят, а дед трясет ее за плечо.
        – Константиновна, а Константиновна! А ну-ка вставай, давай-кось!
        – Что, приехали? – Ника откинула тулуп и стала отряхивать с себя солому.
        – Да почти что приехали. Это уж Синие Бутылицы. Здесь у меня крестник живет, Серега, давай-кось зайдем, погреемся, ты, поди, заледенела вся.
        Серегина изба была жарко натоплена. При свете висящей над столом керосиновой лампы мужики играли в карты. За этим же столом девочка лет восьми в коротеньком платьице, растоптанных валенках и с голыми грязными коленками переписывала в тетрадь примеры из задачника.
Дед стащил с головы ушанку и закивал мужикам.
        – Здорово, Яшка, – сказал он, – и ты здесь...
        – А и где ж мне быть? – поднялся крепкий краснолицый мужик в нижней рубахе и, чуть покачиваясь, подошел к Нике; у него была длинная лошадиная челюсть с серебряными зубами, сальные волосы. – Ляхов. Яков Ляхов, – представился он и протянул большую руку с обломанными ногтями. – А вы, барышня, садитесь сюда, не стесняйтесь, – и обтерев лавку ладонью, прихлопнул по ней, приглашая Нику сесть.
        – А ну, Верка, давай быстро ужин сообрази, – кивнул девочке Серега, невысокий сухой мужик лет под сорок, и собрал со стола карты.
Изба была маленькая, с бугристым земляным полом, в одну комнату, разделенную надвое ситцевой занавеской. В углу, под иконой, с веретеном безмолвно сидела древняя старуха в низко повязанном черном платке.
        Верка принесла чугун картошки, кусок сала, краюху тяжелого хлеба с отставшей коркой, несколько граненых стаканов и литровую бутыль, заткнутую газетной втулкой. Потом Верка отошла в сторону и стала молча, исподлобья рассматривать Нику.
        – Ну что же, Анна Константиновна, попробуйте нашего винца, – сказал Серега, подвигая Нике стакан с самогонкой и Веркин задачник, на обложке которого дед наскоро нарезал сало, – только вчера и гнали, первый сорт винцо, – и он всыпал в Никин стакан несколько ложек сахара.
Мутная, вонючая жидкость вызывала отвращение.
        – Да они не бу-у-дут, – насмешливо протянул Ляхов, – они московские. Они, небось, вроде председателя нашего, Федора Васильевича Каплина, мужицким вином брезговают. Им небось разную цинандалю подавай...
        Ника зажмурилась, выпила и закашлялась. Все, даже Верка, засмеялись, а дед, похлопав Нику по плечу, сказал:
        – Ничего, Константиновна, поживешь тут с нами – привыкнешь.
        – Не привыкну, – улыбнулась Ника, – я к Новому году уже в Москву вернусь.
        – Все равно, м-молодец, барышня, – говорил Ляхов. – Сразу видно, к мужику всей душой. А я-то думал, ты вроде председателя нашего. Тот, небось, запирается по ночам и пьет сам с собой.
        – Не ври, Яшка, – сказал дед. – Кто когда видел?
        – Да нет, не пьет он, – вступил Серега. – У него, говорят, болезнь такая – если выпьет, то, значит, и помрет тут же, на месте.
        Ника согрелась; окружающее стало запоминаться вдруг остро и неожиданно. Она заметила единственное украшение комнаты – висящую на стене крышку от парфюмерного набора «С Первым мая!» – и то, что стены и потолок избы оклеены газетами с оборванными углами.
        А Верка все стояла и рассматривала Нику в упор. Нос у Верки был курносый, бровей и вовсе не было заметно, а белобрысые волосы, нечесаные и нестриженые, образовали ту самую завидную прическу, которую долгими стараниями создают себе московские модницы.
        Потолок в избе был таким низким, что мужчины едва не задевали его головами. «А Володя здесь бы не уместился», – неожиданно подумала Ника и даже улыбнулась – до такой степени невозможно было представить себе Володю в этой избе. Володю – с его привычкой менять через день рубашку, с его манерами подавать пальто, курить, танцевать, брать под руку, – в общем, Володю, на которого неприлично оглядывались на улице девушки.
        Где-то далеко-далеко, за тридевять земель, на Сретенке, он сидит сейчас, наверное, над своей диссертацией, и комната его такая знакомая, и за окном огни, и пахнет черным кофе. Это видение из совсем другого мира, такого близкого и любимого, было настолько ярким, что окружающее показалось Нике нереальным, как сон.
        – А вы знаете, барышня, кто есть наш п-председа-тель, товарищ Каплин? – спрашивал Ляхов, все больше пьянея и спотыкаясь на словах, обнажая свои лошадиные серебряные зубы. – Он у нас культ! К-культ личности объявился на нашу шею. Проходу нет. Штрафными з-замучил. Хочу в Москву написать кому надо. У нас-то тоже в Москве связи...
        – Еще бы тебя, сукин сын, не штрафовать! – закричал вдруг дед. – Когда твоя баба по сортовой озими коров пасла! По сортовой озими! Да за это убить мало!
        – А ты молчи, – Ляхов лениво выругался, – не с тобой разговор. Все равно житья ему тут не будет. Уедет.
        – Не уедет, – сказал Серега.
        – А ты чего? – огрызнулся Ляхов, но вдруг согласился: – М-может, и не уедет. Упрямый, черт!
        После этого снова ехали в безмолвной леденящей черноте, и Ника со злостью думала, что Володя, как всегда, прав, и нечего было тащиться в такую глушь со своими докладами. Вполне можно было отказаться или, во всяком случае, поехать летом, если это так безумно нужно для каких-то отчетов. И главное, что здесь поймут? Кому какое здесь дело до Галилео Галилея и вообще до того, крутится Земля или нет! В этом-то Володя прав, во всяком случае. И когда ругает ее за угрызения совести по поводу возвращения из Земцов – тоже прав. «Тебе же дали, в конце концов, справку, что у них нет потребности в учителях? Дали. В чем же и кто может тебя упрекнуть после этого? Земцовское начальство? Да они сами тебе даже приличного жилья не могли обеспечить, хотя, если хочешь, чисто юридически обязаны были это сделать. Ты просто идеалистка и еще не отвыкла быть комсоргом. Нy где твоя группа? Где твой курс? Сколько народу вернулось – посчитай. А кто не вернулся – вернется. Времена народников давно прошли, теперь и местные кадры – будь здоров! Наконец, подумай о маме. Она всю жизнь отдала тебе, а когда ты уехала, она почти заболела. На тебя никто не посмотрит косо!»
        А уезжать в эту командировку в самый канун Нового года было совсем уж глупо. И больше всего на свете Нике захотелось сейчас перелететь в Москву, на Сретенку, прижаться щекой к Володиному плечу. Сидеть вот так и слушать радио. Как раз сегодня играет Софроницкий.
        Сани между тем переехали мост, поднялись в горку и, проехав между двух рядов темных изб, остановились перед домом, в окне которого мерцала лампа, а на столбе еле заметный в темноте репродуктор на всю деревню гремел Скрябиным.
        – Свет горит, – сказал дед. – Значит, еще в правлении председатель. Приехали.
В это мгновение окно погасло, дверь распахнулась, и вдруг на ночную улицу вырвался пронзительный, надрывный женский крик:
        – А ты прав не имеешь! Не имеешь таких прав! У меня сын в солдатах, я бобылкой живу, а у меня последняя корова должна с голоду околевать! Прав не имеете!
        На крыльце показалась женщина. Она задом спускалась по ступенькам, размахивая руками и злобно угрожая кому-то, кто стоял за дверью.
За женщиной вышли двое: маленький, усатый и высокий, помоложе. Усатый ругался с женщиной, высокий молчал.
        – Нет у нас в колхозе сена, – доказывал усатый, – это ты понять можешь? За зимние работы выдадим на трудодни, а избытков нету. Сама ж с осени нос не казала, а сейчас голосишь почище вон репродуктора. Предупреждали тебя – можешь ты послушать али не можешь?
        – А ты прав не имеешь! – кричала женщина. – У меня сын в солдатах! А не дашь – воровать буду, на-ка! Так и знай, заранее упреждаю. Вот буду воровать – и не споймаешь.
Высокий не торопясь навесил на дверь замок и сунул ключ в карман. Потом в тишине спустился по скрипучим ступенькам и остановился перед женщиной.
        – Тебе дело говорят, – сказал он тихо и раздельно, – послушала бы умного человека. А воровать будешь – ответишь. – Он протянул руку усатому. – Будь здоров, Леонтий Петрович, заезжай пораньше. – И повернулся к саням: – Здравствуй, дед. Ну как, привез лектора, не заморозил?
        – Привез, – сказала Ника. Она вылезла из саней и стояла перед председателем, засунув руки в карманы шубки. Она злилась на всех – на усатого дядьку, и на эту истеричную бабу, и на каменного председателя, и на всю эту глупую и ненужную командировку. – Привез, – повторила она, – это я – лектор. Моя фамилия Хмелькова. Анна Константиновна. Я из Москвы. Окончила Московский университет. Тот самый, который на Ленинских горах.
        Председатель молчал, но Нике показалось, что он улыбнулся. Одет он был в расстегнутый тулуп и шапку-ушанку со спущенными ушами. Лица не было видно в темноте, только глаза поблескивали.
        – Очень приятно, – сказал он наконец, и тут только Ника почувствовала, что голос у него простуженный и усталый. – Очень приятно – Каплин Федор Васильевич. Пойдемте, Анна Константиновна, давайте ваш чемодан...
        Женщина опять было заголосила им вслед, но председатель уже шагал, не оборачиваясь, молча подсвечивая Нике под ноги фонариком-жужжалкой.
        – Ну вот и пришли, Анна Константиновна. Осторожней, не трахнитесь о притолоку, низкая очень. Давайте-ка лучше руку, вот так. Эй, тетя Соня, встречай гостей!
        Высокая костлявая баба, лет пятидесяти, в кофте в горох, с большими серебряными кольцами в ушах, не двигаясь с места, с достоинством поклонилась Нике. Комната была небольшая, с таким же, как у Сереги, окаменевшим земляным полом. Но стены были оклеены обоями, над городской никелированной кроватью висела карта района, на самодельной этажерке и просто рядом, на полу, лежали книги. Рядышком стояли лампы: горящая керосиновая и совершенно непонятно для чего – настольная электрическая. Черный бесхвостый кот терся головой о накинутый на стул пиджак. Пиджак был старенький, видавший виды, с обтрепанными рукавами и покорежившимися отворотами. А на отвороте поблескивал знакомый синий университетский ромб.
        – Ого! Это чье же? – Ника удивленно оглянулась на председателя.
        А он снял тулуп и шапку-ушанку и стоял теперь у самой лампы.
        И тут вдруг оказалось, что лет председателю никак не более двадцати шести.         Оказалось, что у него очень светлые глаза, темные волосы ежиком, широченная улыбка и тот традиционный бумажный свитер с полосой вокруг шеи, в которых испокон веков ходят участники физкультурных парадов. Только рот – большой, хорошо очерченный, упрямый, как у людей, которые никогда не говорят скороговоркой, взахлеб, и такие же брови, широкие, четкие, сдвинутые все время немного к переносице, были, казалось, в нем от того человека, который только что разговаривал с женщиной у правления.
        – А ведь я вас сразу узнал, – сказал он. – Это просто здорово, что вы приехали. Я вас по семинару помню. Года три тому назад. «Идейно-воспитательная работа в комсомольской группе» или что-то в этом духе, помните? Вы тогда выступали.
        – Так вы... Вы с экономического?..
        – Нет, с биофака. Два года назад кончил.
        – Неужели вас... вот так посылают?
        – Нет, не посылают.
        – А как же?
        – Ну, это длинная история. – Федор рассмеялся.– Слушайте, раздевайтесь, пожалуйста! Давайте вашу шубку. Нет, это просто великолепно, что вы приехали. А то безобразие. Чуть появляется новый человек – обязательно к Фунтикову. Ну, корреспонденты – шут с ними, про нас писать нечего. Но вот лектор или раз в сто лет самодеятельность приехала из райцентра – тоже к Фунтикову. Нет, это же просто великолепно!
        На ужин были щи. Потом пили чай с московским батоном и с бережно хранимыми тетей Соней конфетами «Шиповник», которые от жары давно растаяли и которые нужно было намазывать на хлеб, как варенье. Потом, перебивая друг друга, вспоминали старую университетскую читалку у Герцена с Огаревым, куда в сумасшедшие дни сессии нужно было приезжать к восьми утра, чтобы занять самый удобный столик – в углу, у колонн. И общего знакомого мехматчика и баскетболиста Петьку Петрова, лучшего игрока первой университетской сборной. И знаменитую Зоологическую аудиторию, которая досталась истфаку в наследство от переехавших на Ленинские горы биологов. И еще десятки знакомых и милых им обоим людей, улиц, дел, наполнивших внезапно эту далекую, занесенную снегом, полутемную избу.
        Федор встал из-за стола и вышагивал туда и обратно вдоль кровати, засунув руки глубоко в карманы. А Ника, зараженная его волнением, глядя на его светлые глаза, мальчишеский ежик и четко обрисованные губы, припоминала откуда-то все новые подробности и сама удивлялась, почему так дорога и значительна казалась сейчас каждая мелочь – вроде того, например, что в Москве запретили автомобильные гудки или что проезд между главным университетским зданием и биофаком на Ленинских горах стал называться теперь улицей Менделеева. Она все думала и никак не могла вспомнить, когда же еще люди, дома, вещи, давно знакомые самые обыкновенные, и старые события, встающие в памяти, казались ей такими прекрасными, дорогими, особенными.
        – А вы, Аня, – спросил Федор, – вы сразу после университета лектором работаете?
        – Нет, – сказала Ника. Подхваченная этой радостной и легкой волной, она хотела было сказать о Земцах и даже о народниках, времена которых давно прошли, но запнулась и сказала коротко: – Нет. Я раньше работала в другом месте.
И вдруг снова увидела чисто выметенный и все равно грязный бугристый пол, ненужную нарядную электрическую лампу и почему-то снова Веркин задачник с нарезанными на нем кусочками сала. И спросила:
        – А вы?.. Как же вы здесь живете?
        – Как? – Федор подошел к окну. За окном ничего не было видно. В черном стекле подрагивал язычок керосиновой лампы и чуть заметно поблескивало отражение электрической.
        – Ребята подарили перед отъездом, – сказал Федор и погладил гнутую ножку, – осенью зажжется. А живу по-разному. – Он подумал и вдруг сказал просто: – Хорошо живу. – И, взглянув на Нику, засмеялся: – Не верите?
        – Не верю.
        – Ну вот, поживете здесь, присмотритесь – поймете.
        – Да нет, – сказала Ника, – я ведь уеду послезавтра. Мне в Москву. Новый год все-таки.
        – А-а-а... – Федор посмотрел на нее, сдвинул брови. – Ну, конечно, конечно. Я просто забыл. – Он вышел в сени и вернулся с полушубком: – Вот, укройтесь поверх одеяла.
        – А вы как же?
        – А я на раскладушке. Я еще позанимаюсь немного. Ложитесь, ложитесь. – И вышел в сени.
        Нике казалось, что она не заснет. Но едва она свернулась калачиком под необъятным душным одеялом – кровать превратилась в низенькие сани и, поскрипывая и покачиваясь, поплыла по белому полю. У поля не было ни конца, ни горизонта. Оно было теплое и беззвучное, как из ваты. Потом оказалось, что это вовсе не сани, а Володин «Москвич», в котором они едут с вокзала. Рядом сидит мама, сзади – все Никины вещи, которые она навсегда увезла из Земцов. А за окнами проносятся милые московские улицы, политые холодным осенним дождем, и разноцветные светофоры отражаются в мокром асфальте, и Герцен с Огаревым торжественно замерли перед старой университетской читалкой, и – ах, боже мой – сколько, оказывается, в Москве неповторимых подробностей, которые открываются лишь сейчас, после немыслимой, почти трехмесячной разлуки!
Часа в два она неожиданно проснулась. Было очень тихо. Бесхвостый кот мурлыкал рядом на подушке. Тетя Соня посапывала за ситцевой занавеской.
На столе горела лампа. Председатель стоял у окна и курил в открытую форточку. Он казался очень большим и взрослым – высокий, большеголовый, с широкими плечами. Потом он выкинул окурок, посмотрел на Нику (она сразу закрыла глаза) и сел к столу, положив на раскрытую книгу тяжелые кулаки. Нике была видна щетинистая щека и опущенные вниз ресницы. «А ресницы выгорели, – вдруг подумала она, – светлые на кончиках. И щеки обветренные и губы... Подумаешь, мальчишка и мальчишка. Вон брови хмурит и якоря рисует в тетрадке. Наткнулся небось на какую-нибудь вредную схему». Федор сидел совсем близко. Если подняться на локте, можно было, наверное, дотянуться до линялого свитера, обтянувшего крепкие председателевы плечи.
        Ей было хорошо и спокойно. Только какая-то неудобная мысль мешала ей заснуть. Она была расплывчатой, ускользающей, скорее – не мысль, а ощущение чего-то нового, неожиданно неприятного. Она никак не могла поймать ее и понять, в чем дело. Наконец вспомнила: девочка Верка, сало на книге.
       И через некоторое время заснула.
        Колхоз «Победа» стоит на трех холмах. По левому берегу неширокой речки Бутылицы, на взгорье, расползлись избы Больших и Малых Бутылиц. На правом берегу, на отлете, через мост, стоит третья деревня. От правления видно, как речка за мостом забирает вправо, как берега ее густо заросли камышом и высоченной, по плечи, речной травищей, как вода, затененная этой травищей, кажется здесь застывшей и черной, а в безоблачный летний день – густо-синей. Может быть, потому и называется дальняя деревня Синими Бутылицами.
Кругом по холмам под августовским, дышащим жаром небом – желто-серые поля. Третий день тарахтят в районе тракторы, горят в полях ночные костры, носится по дорогам в пыльном «газике» первый секретарь Трошин, обгоняя тяжелые грузовики с хлебом, хрипнут колхозные председатели, звонит круглосуточно телефон в райкоме.
        Перед правлением колхоза «Победа» – толпа людей. Полдень. Ни одного человека в поле. Весь наличный состав колхозников собран на общее колхозное собрание – это предрик привез в «Победу» нового председателя.
        Председатель райисполкома Новохижин, которого все в районе зовут просто «предриком», работал в райкоме комсомола и вынес с тех лет неистребимую привычку во время выступлений и просто разговоров рубить ладонью воздух и каждую фразу кончать категорическим полувопросом – «так?».         Он первым выходит из «газика» и, вытирая пыльным платком потное лицо, говорит Федору:
        – Ты, Каплин, давай только не волнуйся – так? Не повезло тебе, конечно, с колхозом. Дел навалом, Конюшкова во вторник посадили за хищения, сволочь был, а не председатель – так?
Прямо на улицу перед правлением вынесены стол и длинная лавка. Стол застлан свекольного цвета сатином, на столе, как символ власти, – графин бутылочного цвета без стакана и залитое чернилами пресс-папье.
        Проходя к столу следом за предриком, Федор чувствует на себе десятки взглядов, и оттого, что все собравшиеся смотрят только на него и с одинаковым выражением, ему кажется, что это кто-то один, чужой, суровый, разглядывает его в упор, подозрительно и настороженно. Федор слышит, как какая-то баба вдруг удивленно ахает сзади: «Ох, новый-то, смотрите, какой жалостный!» – и крепче стискивает кулаки, засунутые глубоко в карманы.
        – Ну вот что, товарищи, – говорит Новохижин, – разговаривать нам с вами особенно некогда. Сами видите, уборка в разгаре, а колхоз без председателя – так? Давайте сразу к делу. Райисполком и райком партии рекомендуют вам нового товарища, Каплина Федора Васильевича. Свою автобиографию он вам сам расскажет, а я лично от себя могу дополнить, что человек он хотя молодой, но хороший. Комсомолец. Так? Давай, Каплин, рассказывай биографию.
        Биография Федора занимает две минуты. Родился в деревне на Волге. До войны был хороший колхоз, а в войну сожгли его немцы. Отец вернулся из госпиталя, через полгода умер. Остались мать и две сестренки маленькие. Работал в колхозе, кончил школу, два года работал шахтером на Урале, потом в Москву приехал, поступил на биолого-почвенный факультет университета. Этой весной кончил. Все.
        Федор сам понимает, что нужно еще что-то сказать, и говорит медленно, краснея оттого, что получается и коряво и красиво:
        – Говорят, колхоз ваш слабый. Хочу здесь жизнь наладить. Пока не налажу – не уеду. Если, конечно, выберете меня.
        – Так вот, товарищи, биографию Каплина мы заслушали – так? Давайте теперь вопросы или у кого какое будет мнение.
        – Разреши, товарищ предрик? (Этот – из группы мужиков, краснолицый, с серебряными зубами, с охрипшим, испитым голосом. Сплевывает окурок и говорит, не взглянув на Федора.) Мы так думаем, на што он нам? Куда его, такого председателя, девать будем? Посчитай-ка давай, сколько у нас своих председателей было? А с народом нашим никто не совладал. Потому народ у нас – хуже нет во всей области. А ты говоришь – из Москвы. Нешто он, московский, может наших мужиков своротить?
Бабий голос из толпы:
        – А Фунтиков-то небось тоже московский!
        – А што ты мне тычешь Фунтиковым? Нам, вишь, не Фунтикова дают...
Крик. Предрик стучит пресс-папье по графину.
        – Господи, господи, да куда ж такого молоденького? (Это старуха в черном платке. Она сбоку пристроилась на лавке президиума и держит за ручку копающегося в пыли голого пацаненка.) Господи, ведь с тридцать первого года! Только в женихи еще и годится парень, для этого он в самой силе – чего регочете, дуры? Господи, да вон у Петуховых Колька с тридцать первого года, дурак дураком, корову напоить не может, прости господи...
        Крик. Новохижин снова стучит по графину и до хрипоты доказывает, что Федор – человек вполне надежный, что справится обязательно, если будут ему поддержка и помощь, и что пора, пора, товарищи, выводить колхоз если не в передовые – так? – то хотя бы в средние...
        Потом снова кричат, но уже лениво, просто так – все равно ведь понимают, что выберут в конце концов этого неразговорчивого парня, у которого лицо давно пошло пятнами, а светлые глаза стали злыми и веселыми, – делать-то нечего, а парень, видать, не так прост.
В конце говорит дед Тимофеич:
        – Вы пока тут орали, посчитал я, и такое выходит дело. Председателев этих, как война кончилась, побывало у нас в трех Бутылицах двадцать восемь штук. Значит, Федор Васильич, новый, двадцать девятый будет. И так я вам, бабы, скажу: одним больше, одним меньше – один черт. Хуже-то все одно некуда...
Выбирают Федора единогласно.
        Новохижин смотрит на Федора извиняющимися глазами и садится в «газик». Ему некогда: у него двадцать шесть колхозов, прорыв в Хлопихинской МТС, корь в совхозном интернате, австралийская делегация у Фунтикова.
«Держись давай, Каплин, связь держи с райкомом, а через недельку я сам к тебе подъеду – так?» «Газик» срывается с места, над опустевшей поляной остается облако пыли и запах бензина.
        – Федор Васильевич, а ну-ка, пойди сюда, – Яков Ляхов подмигивает Федору. – Давай, Васильич, пошли обмоем, раз уж такое дело. Баба моя все подготовила по первой статье, мужики соберутся...
        – Спасибо, – говорит Федор, – я не пью, – и идет в правление.
        Сумерки спускаются над Бутылицами. Федор отодвигает счета и книги и выходит на улицу.
Низко над холмом по ту сторону реки зажигаются звезды и, наливаясь сверкающей синевой, опускаются на самые крыши. Может, потому и называется деревня Синими Бутылицами?
        Заполняя сердце, шумит в голове ни с чем на свете не сравнимый деревенский августовский запах – запах сена, навоза, пыльной дороги, дыма, печеного хлеба. И, неотделимые от этих запахов, наполняют деревенскую улицу вечерние звуки – негромкие, далеко слышимые, не смешанные в многоголосое месиво, как в городе, а отделимые друг от друга настороженной тишиной: короткий смешок в тени ворот, далекая гармонь где-то за Синими Бутылицами, лягушачье бурчанье и ленивый всплеск на реке, уютное поскрипывание калиток.
        И вот раздается над улицей раскатистое: «Ка-аким ты был, та-аким оста-а-лся...» Это колхоз отмечает новую веху в своей судьбе. Новый председатель – повод достойный, что и говорить, хуже-то все одно некуда... Ну что же, здравствуйте, здравствуйте, товарищи. Ну, здравствуйте, председатель колхоза, товарищ Федор Васильевич Каплин! Даже собственное имя еще звучит непривычно. Полгода назад впервые услышал его со стороны, на комиссии по распределению.
«Товарищ Каплин, Федор Васильевич. Предполагалось направить его преподавателем в техникум, в город Мичуринск, но он подал заявление о посылке его в колхоз в счет тридцати тысяч...»
        И вот – вызов в район со стажировки. «Пиковое положение, Каплин. Действуй».
До утра ходит Федор по комнате и слушает, как свирепствует, ухает и грохочет поднявшийся ветер. А утро начинается в пять часов.
        – Федор Васильевич! Федор Васильевич! Не спишь? Горе-то какое, свинарник обвалился, кого передавило, а кто остался – девать некуда!
        Истерический свиной визг стоит над деревней. Свинарник развален до основания, ремонтировать его невозможно, странно, почему он не развалился еще год назад. Шестьдесят уцелевших свиней, основное животноводческое богатство колхоза, обезумев, носятся по улицам. К семи часам свиньи пойманы, переписаны, розданы по избам. Только к семи добирается Федор до правления. Перед правлением десяток баб, прислонившись к завалинке и вытянув ноги, лихо щелкают семечки.
        – Здравствуйте, – говорит Федор. – А вы почему не в поле?
Бабы спокойно разглядывают председателя, не переставая щелкать.
        – Так бригадир-то у нас пьяный, Яшка Ляхов. После вчерашнего не проспался еще. А нам что, больше всех нужно, что ли?
Федор бледнеет.
        – Так ведь хлеб горит, хлеб, – тихо говорит он и сжимает зубы. Но чувствует, что губы у него все равно дрожат.
        – А что хлеб? Он – колхозный…
Тогда он, уже не сдерживаясь, кричит:
        – Хлеб горит! Горит!..
И чувствует вдруг, что кто-то трясет его за плечо. Он открывает глаза и видит тетю Соню.
        – Проснись, проснись, Феденька, – говорит тетя Соня, – ну опять ты ночью не лег, что ты за такой человек? А теперь вот кричишь. И лекторшу испугаешь.
        Было уже восемь. За маленьким окошком начинался рассвет, лиловый, ледяной. Ника спала, обняв рукой подушку. В избе чуть заметно, удивительно пахло духами. Федор посмотрел на Нику и пошел умываться.
        Ника проснулась около одиннадцати. За ночь окно обросло колючим инеем, от земляного пола тянуло сыростью. На табуретке у кровати сидела незнакомая девушка лет шестнадцати и смотрела на Нику круглыми глазами. Она сидела, не раздеваясь, в платке и ватнике, и только рукавицы лежали на столе.
        – Проснулись? – сказала девушка. Голос у нее был высокий, с хрипотцой, и, когда она говорила очень быстро, не договаривая слов, зеленоватые глаза ее еще больше круглели, а кончик аккуратного курносого носа подрагивал. – Меня Федор Васильевич прислал, чтоб насчет доклада подробно обсудить. Неужели вы из самой Москвы? А я Сима. Федор Васильевич в МТС уехал, тетя Соня за водой пошла, а вы все спите и спите. Вы как, из умывальника будете умываться, или, хочете, я вам из ковшика полью? А то у них из умывальника носик вываливается.
Завтракать Сима не стала. Она смотрела, как Ника пила молоко, и, теребя свои рукавицы, слушала тетю Соню.
        – Опять Федя всю ночь не ложился, – говорила тетя Соня. – Скоро полтора года у меня живет, а до сих пор какая у него жизнь, ни семьи, ни спокою. Виданное ли дело, таких молодых хороших мужиков в такой пропащий колхоз посылать, как наша «Победа». Я, помню, поначалу-то посмотрела, как он по ночам по избе мечется, почернел без сна, и говорю ему как-то раз: «Бросай ты, Федя, наши Бутылицы, давай уезжай отсюда, пока ноги носят, напиши куда надо, пусть тебя в хороший колхоз отошлют, что ж лучшие-то годы здесь губить?» А он, – тетя Соня перестала чистить картошку и гордо взглянула на Нику, – а он – кулачищи из карманов, зубами заскрипел. «Никуда, – говорит, – я отсюда не уеду: мы этой чертовой жизни конец положим. Сами, – говорит, – виноваты, сами расхлебаем, иначе не люди мы и жить нам иначе не стоит. Никуда я отсюда не уеду. Так, тетя Соня, этим сволочам и передайте». А тогда, первый-то месяц, ох и круто ему приходилось! Мало – порядку никакого, дела не делаются, так со всех сторон начали на него наши бывшие-то наседать. Чтобы, как раньше, воровать можно было у колхоза. Ходу Федору Васильевичу не было, ей-богу. Теперь-то, конечно, попритихли, да и народ к нему ох как потянулся, а раньше – и тяжело ж ему было...
«А в интересное я попала место, – думала Ника, – рассказать Володьке об этом Федоре – не поверит». Она выспалась, ей было хорошо и любопытно, как перед новой главой какой-нибудь серенькой книжки, в которой вдруг – гляди-ка! – неожиданно и интересно повернулся сюжет. Потом Ника почему-то вспомнила, как в конце вчерашнего разговора о Москве Федор замолчал и только слушал ее, посерьезнев, не отрывая глаз от ее, Никиного, лица, и ей стало весело.
        – Знаете что, Сима, – сказала Ника и встала, – вы ведь сейчас в клуб идете? Можно я с вами пойду? Мне все равно до вечера делать нечего, а вы мне по дороге покажете, какие у вас тут имеются местные достопримечательности.
        Воздух был неподвижен, улица сверкала и казалась серебряной. Солома на крышах обросла за ночь серебристой бахромой. Отливали голубизной мохнатые ветви – это березам и ивам наскучило стоять голыми и убогими. Пройдись пять минут по улице – и станут ресницы тяжелыми и пушистыми, а волосы, выбившиеся из-под платка, – седыми.
        – Я вас на строительство свожу – хочете? – сказала Сима. – Это недалеко, только через поле перейти – вон на горочке коровник, а под горочкой электростанция. Ох, сегодня и снегу намело за ночь, я, давайте, вперед пойду, а вы на мои следы ботики ставьте, а то снегом запорошитесь. И Сима пошла впереди быстрой и ловкой походкой, мелькая старой фланелевой юбкой в цветочек и стегаными бурками в больших калошах. На ходу она рассказывала: – Нам вчера кино привозили, «Есть такой парень» называется. Ой, и такая ужасная эта картина, просто замечательная! Нам теперь часто кино стали возить, когда раз в две недели, а когда и еще чаще. У нас последний год куда как веселее стало жить.
        – Из-за кино, значит, и из колхоза не уезжаешь? – засмеялась Ника. Ей нравилась эта девочка, которая казалась понятной и прозрачной, как стеклышко, и забавно было разговаривать с ней. Вот и теперь Сима не уловила шутливого тона, вдруг круто обернулась испросила тихо и удивленно:
        – Куда ж мы теперь с мамкой поедем? Мы теперь живем. У нас теперь хлеб есть. Мамке пальто купили. Только вот сахар редко в магазине бывает. Ну да ведь это не главное – сахар, верно? Хлеб-то есть! Лепешки печем и картошку в тесто не замешиваем.
        Ника вздрогнула, будто беспощадная рука сжала ей сердце. Вчерашняя Серегина изба мгновенно встала перед ней. Ей стало стыдно и невозможно было смотреть Симе в глаза – строгие и удивленные. Она не понимала, что произошло, не в глупом же вопросе, в конце концов, дело, но хорошее настроение ее померкло и шутить больше не хотелось.
А Сима уже снова топала впереди, крепко ставя свои ноги в больших калошах и время от времени оборачиваясь и поджидая Нику, которая неуверенно опускала ботики в глубокие Симины следы.
На горке они остановились. Все три деревни были видны отсюда. Было воскресенье. Было тихо, прозрачно. Над каждой избой, неподвижные, как из ваты, стояли белые дымы.
        – А вот перед вами наш новый коровник, – вдруг строго и торжественно сказала Сима. Кончик носа у нее дернулся и поднялся. – Он построен из местного материала и к весне будет сдаден для коров в эксплуатацию. Давайте подойдемте поближе и осмотрим строение снутри.
Длинное здание, сложенное из серого камня, было достроено до середины окон. На окнах и стенах нетронутыми горками сверкал снег.
Сима откашлялась и снова, вздернув нос, сказала строго:
        – А вон направо вы видите наш сад. Вон, вон, вдоль реки, где черные точечки. У нас там и раньше сад был, только за войну его весь порубили. А осенью мы новый посадили. Это Акишкин предложил, который в Синих Бутылицах живет. Называется сад – «Комсомольский». Только какой же он комсомольский, когда его вовсе и не комсомольцы сажали, а кто хочет: и мамка, и тетя Соня, и мы с девчатами, и сам Акишкин, а ему уж, наверно, шестьдесят лет. А Мишка Акишкин, например, не сажал, хотя и комсомолец, говорит: «А идите вы в болото все со своим садом!»
        Потом они, скользя по утоптанной дорожке, сбежали к речке, где, как сказала Сима, было «самое главное колхозное строительство». Здесь строилась электростанция.
        Гидроэлектростанция!.. Зажмурьтесь – и представится вам синяя Ангара или работяга Волга. Вам представятся лучшие в мире земснаряды, и грохочущие портальные краны, и шагающие экскаваторы, и передовики-экскаваторщики, улыбающиеся кинозрителям с экранов. Вам представятся Днепрогэс, и Падунские пороги, и гигантские опоры линии электропередачи, поднимающиеся над тайгой.
        И разве увидите вы неширокую деревенскую речку – тоненькую безыменную ниточку на карте Союза? Здесь берег покрыт оранжевыми щепками, здесь колодец для турбины построен из лучших в области, вековых, добытых правдами и неправдами дубов, а сама турбина, привезенная из Москвы, лежит в ожидании своего часа под замком в новеньком сарае. Сюда не приезжают на практику студенты-гидрологи, здесь не рычат самосвалы и не трепыхаются на ветру над лучшими экскаваторами красные флажки. Здесь стучат топоры, целыми днями крутятся под ногами колхозные мальчишки, с вожделением поглядывая на запертый сарай, и члены правления, сидя на берегу, до хрипоты спорят, откуда взять лесу на столбы.
        Но потом, в один прекрасный день, вспыхнет всеми своими окнами темная от рождения вечерняя деревенская улица, школьный завхоз торжественно запрет в кладовку керосиновые лампы, испекутся первые пироги из муки, смолотой на новой колхозной мельнице, а хитрый председатель начнет подумывать о подвесной дороге и электрическом запарнике для коров. Словом, новая колхозная ГЭС начинает делать великие дела, честное слово, не менее великие, чем ее волжские и ангарские сестры!
        И Ника, которая в начале Симиных рассказов по привычке усмехнулась было про себя: «Господи боже мой, вот ведь как говорит – как будто по ВСХВ водит, по меньшей мере!» – теперь задумчиво сидела рядом с Симой на свежем бревенчатом срубе и молча смотрела то на черную полынью в речке Бутылица, то на круглые гордые Симины глаза.
Клуб в «Победе» самый обыкновенный. Сцена размером в четыре письменных стола средней величины отделена от остального пространства ситцевым в цветочек занавесом. Долгими зимними вечерами на сцену ставят две лавки, и парни, задернув занавес, чтобы не мешали любопытные, до одури режутся в «дурака». Тогда на занавесе вырастают чубатые, в ушанках, с самокрутками в зубах тени, и молоденькая библиотекарша Полина Тимофеевна с тайным страхом ждет той минуты, когда клуб нужно будет запирать, а стало быть, разгонять парней по домам. Здесь, когда привозят кино, собирается столько народу, что зрители последнего ряда становятся на лавку ногами, а в самом интересном месте эта лавка с грохотом рушится, и механику остается только остановить сеанс и, чертыхнувшись, крутить всю часть сначала.
        Здесь проходят общие колхозные собрания, а после собраний девчата отодвигают лавки к стенам, заводят дребезжащий патефон и, не снимая ватников и калош, танцуют друг с дружкой фокстрот «Риорита».
        В общем, клуб был почти такой же, как в той деревне, где работала Ника. Но туда она ходила только в кино и ни разу так и не видела, что делается там в остальное время. Впрочем, в остальное время он, кажется, пустовал.
        А здесь, к немалому удивлению Ники, на лавке лежала вата и глянцевая бумага, и девчата клеили цепи и нанизывали на ниточки ватные кусочки.
        На сцене шла репетиция. «Это мы к Новому году репетируемся», – сказала Сима и тоже полезла на сцену. Там сидела библиотекарша Полина Тимофеевна, девушка лет восемнадцати, темно-рыжая, серьезная, даже суровая, что, впрочем, не мешало ей то и дело заливаться краской, и читала вслух тоненькую книжечку из серии «Одноактные пьесы». В пьеске рассказывалось о том, как одна плохая колхозница не выходила на работу и получила мало трудодней, зато дочка ее хорошей соседки вырастила невиданную кукурузу и уехала отдыхать в черноморский санаторий. Кроме того, в пьеске участвовал остряк-счетовод, который время от времени сравнивал действующих лиц со своей телкой, и фронтовик-бригадир, влюбленный в дочку-кукурузоводку.
        Полина Тимофеевна размеренно читала пьеску, реплика за репликой, а участники повторяли свои реплики деревянными голосами и неловко двигались между двумя скамейками, обозначая основные ремарки автора: выходит, уходит, подходит, отходит. Даже Сима, превратившись в мать кукурузоводки, мгновенно одеревенела, но посматривала на Нику с сознанием честно выполняемого долга.
Репетиция шла гладко и бесполезно.
        – Вас еще не тошнит? – сказал кто-то прямо в ухо Нике.
        Она и не заметила, когда рядом с ней на лавку сел человек лет тридцати. У него были серые волосы, редкая белесая щетина на щеках, умные грустные глаза и скорбная улыбка.
        – Очень рад познакомиться – Чагин. Виктор Чагин. Кончил Ленинградский пединститут, и вот видите, – он нервно усмехнулся, – судьба!.. – И он сразу заговорил тихо, горько, заглядывая Нике в глаза, торопясь, словно опасаясь, что она не будет его слушать: – Я страшно рад, что вы приехали. Здесь можно задохнуться. За полгода, что я здесь работаю, – ни одного умного, близкого лица. Вы понимаете, понимаете?
        – «Товарищ председатель! Пошлите меня в плохую бригаду, и мы с бабами покажем чудеса»... – читала Полина Тимофеевна.
        – «Товарищ председатель, пошлите меня...» – монотонно повторяла плохая колхозница, становящаяся хорошей.
        – Вот полюбуйтесь! – зло рассмеялся Чагин. – Вот культура нашего села! Девятнадцатый век. Да, да, девятнадцатый век, обряженный в самую последнюю вредную шелуху. Разве все это – этот так называемый клуб, этих людей, эти пьески, – разве можно, скажите, переделать за год, за десять лет?! Нет, недосягаемо. Вот я – я скоро начну пить самогон, как мои шестиклассники, я уже начал пить, да, начал! Я бреюсь раз в неделю, я скоро начну говорить «хочут» и плевать окурки на пол...
        Чагина окликнули. Он тоже участвовал в пьесе, появляясь под занавес в роли представителя райкома.
        После пьесы начал было репетировать хор, но конопатый гармонист умел играть только «Семеновну» и «Полонез» Огинского. В конце концов, с грехом пополам спели «Провожала, руку жала», и расстроенная Сима повела Нику в крошечную комнатку библиотеки, где топилась печка и где мальчишка лет тринадцати дописывал большое объявление, макая кисточку в школьную чернильницу-непроливайку:

СЕГОДНЯ
в восемь часов вечера лектор из Москвы
прочтет научно-популярную лекцию
НАУКА И РЕЛИГИЯ
Не для детей.
Вход без платно
.


        – Так мы про вас написали? – спросила Сима.
        – Ну, пусть будет так, – улыбнулась Ника. Она взяла у мальчишки кисточку, исправила последнее слово и пошла домой обедать.
        Выступать Ника умела и любила. Ей никогда не приходилось задумываться над мучительными для других ораторов вопросами: на кого нужно смотреть, куда девать руки, как избавиться от «значит» и от «м-м-м...» и что делать, когда тебя все-таки не слушают? Просто у нее было это в крови – умение разговаривать с любой аудиторией. В университете, когда безнадежно гибло от скуки курсовое собрание, она получала из президиума записку: «Ник! Сонное царство! Спасай – выступай!», и на активах и конференциях ответственные выступления поручались тоже ей. Она презирала шпаргалки, говорила уверенно и весело и никогда не терялась. Она ощущала себя на трибуне немножко – в меру – актрисой, чувствовала постоянно, что ею любуются, и давно привыкла к этому приятному чувству.
Работа в лекторском бюро, куда ей удалось устроиться после Земцов, была благодарная, но скучноватая. Ника быстро научилась отвечать на всевозможные вопросы (чаще всего она выступала в заводских цехах во время обеденного перерыва, и вопросов было немного), и в конце лекции, собирая карточки с цитатами, скромно отвечать на изъявления благодарности: «Ну что вы, это вам спасибо за внимание…»
        Но сегодня она волновалась. Еще днем в глубине души у нее возникло незнакомое смутное чувство, что она не знает чего-то самого главного, что нужно сказать этим людям. Она шла в клуб по темной улице, снег поскрипывал в тишине. Звезды в черном небе были большими и разноцветными: голубоватыми, зеленоватыми, дымчатыми. Звезды и домики под снежными крышами были как на палехской шкатулке. Ника шла и думала, будет ли на лекции Федор, и ей очень хотелось, чтобы он был, и почему-то из-за этого она волновалась еще больше.
        Федор пришел, когда лекция уже началась. Клуб был забит народом, было жарко, полутемно и душно. Он тихонько протиснулся поближе и сел на краешек скамейки рядом с подвинувшейся Симой.
        Ника сразу заметила Федора и дружески ему кивнула. Поздороваться было легко и легко было потом просто улыбнуться зрителям, как бы весело извиняясь за это мгновенное отступление от общего дела. И легко было говорить, и легко вспомнить вдруг читанную когда-то в детстве книжку «Борьба за огонь», и так рассказать о прирученных первобытным человеком мамонтах, что у самой захватило дух. Она знала уже, что ее будут слушать и час и полтора, и чувствовала себя в фокусе человеческих взглядов и вниманий (полтораста хороших взглядов и один – особенный, немного не такой, как другие). Это было чудесное чувство, и оно заставляло взглянуть на себя со стороны. Со стороны было, наверное, так: вот душный и сырой, пропахший керосином, тулупами, махоркой клуб; вот сидят люди, не снимающие в помещении шапок и плюющие на пол семечковую шелуху, и им интересно, очень интересно; и вот перед ними девушка, честное слово, славная девушка, которая тащилась сюда за тридевять земель, по морозу, а сейчас стоит на грязной, унылой сцене в пестром свитере и светлой юбке и читает хорошую, нужную лекцию.
        После лекции долго хлопали, и Полина Тимофеевна, залившаяся краской до корней рыжих волос, неумело сжала Никину руку твердой ладонью.
        – Какие, товарищи, будут к товарищу лектору вопросы? – спросила она.
        – Ежели можно, то я хочу товарища лектора спросить. – С первой лавки поднялся вчерашний возница-дед и, повернувшись вполоборота в зал, стянул почему-то шапку. Под шапкой обнаружилась лысина во всю голову, поросшая над ушами седыми кудрями. – Вот товарищ лектор очень нам хорошо сейчас рассказывала, за что ей всяческая наша колхозная благодарность. И возникло у меня много всяких вопросов. К примеру, очень стало мне интересно: ежели человек произошел от обезьяны, то может он обратно обратиться в эту самую симпанже? Или не может? – В зале дружно захохотали, но дед был серьезен и, переждав хохот, продолжал: – И другие разные есть сомневающие места. Но только про эти все места и самим интересно догадаться. К примеру, касаемо симпанже, то я так думаю, что не может человек назад в нее обратиться, хоть через сто пятилеток, хоть через мильен лет. Потому, как не врастет дерево обратно в землю, так и человек, стало быть, тоже обратно на дерево не полезет, хоть ты все тут кругом перемешайся.
По клубу снова прокатился смех, но дед терпеливо выждал, пока он утихнет.
        – А ежели что мы сами неправильно догадываемся, то мы о том товарища лектора спросим погодя. А хочу я сказать вот про что. Вот приехала она к нам из Москвы, с самых Ленинских гор. Так скажи ты мне, дочка, – повернулся он к Нике, – почему ж мы так плохо жили? Что насчет того у вас в Москве думают?
В дальнем углу резко хохотнул мужской голос, засмеялись девчата, но все зашикали, задвигались, и стало настороженно тихо. А дед продолжал медленно, тихо, держа в корявых пальцах старую шапку: – Так вот, дочка, и думаю я. До войны хорошо мы жили, любого спроси. В войну все пошло прахом. А потом, как закончилась война, – ну год прошел, ну другой, ну пять – посчитай-ка, сколько до прошлого-то года минуло лет? А ведь все одно жили мы так, что и не поминал бы лучше, да забыть не забудешь...
Вот оно. Ника сломала карандаш и спрятала руки под стол. Смутное, тревожное чувство вспыхнуло с новой силой, стало ясным и резким и обожгло сердце.
В зале тишина. Другая, новая тишина. Полтораста человек смотрят на нее доверчиво и серьезно. Вот сейчас она должна сказать этим людям самое главное. Что? Перед ее глазами бешено проносятся какие-то цифры, застрявшие в памяти с экзаменов, строгие круглые Симины глаза, проклятая куриная смородина из колхоза-миллионера, формулировка о трудодне из учебника политэкономии, маленькая косматая девочка Верка и кадры из кинофильма «Кубанские казаки». Ну что же?..
        Она встает и говорит, глядя в скатерть:
        – Колхоз бывает плохим тогда, когда колхозники плохо работают. У некоторой части отсталых колхозников не хватает еще социалистической сознательности.
        Тишина рушится мгновенно. В шуме тонут растерянные призывы Полины Тимофеевны: «Тише, тише, товарищи!» Полина Тимофеевна с мольбой взирает на председателя. Ника тоже смотрит на Федора и встречается с ним взглядом. Он глядит на нее удивленно и немного насмешливо.
Худощавая баба в сапогах, с темно-медным лицом и руками проталкивается через проход к сцене. Она начинает говорить, и Ника узнает в ней женщину, которая кричала вчера вечером у правления.
        – Я так думаю, верно товарищ московская лекторша сказала, – говорит она нараспев, сощурив глаза,– не хватает, значит, у нас этой самой сознательности. – И вдруг переходит на крик: – Ну и пусть не хватает! На черта рогатого мне эта сознательность сдалась?! Я заради этой сознательности – плохо ли, хорошо ли, уж как умеем, барышня (поклон в сторону Ники), – сколько лет, почитай, работала, а что имела? Шиш! Кто ж за триста-то грамм сознательным будет? Будешь – пока терпеньем не убудешь!.. А! – Она порывается еще что-то сказать, но резко машет рукой и садится на край сцены.
Снова шум. Кажется, все кричат, кроме председателя. А председатель, сдвинув брови, слушает, что происходит вокруг, и говорит:
        – Вот Леонтий Петрович хочет выступить. Давай ты, товарищ Акишкин.
Поднимается маленький усатый мужик, лет за шестьдесят. Усы у него разноцветные, рыже-серые, и хитрые умные маленькие глазки. Он говорит:
        – Вот, думаешь, товарищ лектор, работать, мол, не любите, спину гнуть?
Нике стыдно поднять глаза.
        – Лени, мол, в вас, дармоедах, много? Сами, мол, и виноваты? А вот, смотри-кось, расскажу тебе такой случай. Лучшая у нас по всей России родится конопля. А мы ту коноплю уже пять лет сеять сеем, а собирать не собираем. Стоит она, голубушка, до снега в поле, чернеет, сохнет. А как зима – воруем, кому надо, заместо топлива, потому лесов у нас не густо. Это коноплю-то в печку, а?! Вот и скажи – почему ж так получается?
Ника пожимает плечами. Она чуть не плачет. Она ничего не понимает в конопле и не знает даже, что из этой проклятой конопли делают. Ей хочется крикнуть всем этим людям: «Оставьте меня в покое! Это вовсе не мое дело!» – и снова она сталкивается взглядом с Федором. Он смотрит на нее в упор, видит, о чем она думает. «А чье ж это дело? – тревожно и требовательно спрашивают его глаза. – Ну, чье? Твое, твое, сама понимаешь. И нечего тебе себя обманывать».
А Акишкин продолжает:
        – Вначале, было, сдавали – так ничего за нее и не получили. Бьешься с ней, бьешься и осень и зиму, а денег опять по две копейки на трудодень. Что, думаешь, за черт такой! Ну и забросили мы эту возню. Не сеять нельзя. Потому план спускают, а ежели не выполнишь, что положено, – накладут по шее. А осенью послабже спрос, тут и на непогоду свалишь, и на засуху. Вот тебе и вышло такое дело, что в нынешнем году за пять лет последних первый раз коноплю сдаем.
        В тишине отчетливо раздается голос Федора:
        – Ну а сами-то в чем виноваты, если так?
        – Сами? – Акишкин отворачивается от Ники, как будто и не задавал ей вопрос. – Да как же не виноваты? Да как же мы могли такое дело допустить? Как же колхоз до того довели, что хуже во всем районе не было? Забыли, как ране и работали. На Фунтикова смотрели ровно на цирк какой! – Мужик опускается на лавку и добавляет тихо: – Жить-то у нас в Бутылицах не тем, кто наверху сидел, а самим нам и приходилось. Так как же допустили?
Никто не ушел из клуба. Кричали с мест и вставали все новые люди, поворачиваясь не к сцене, а к лавке, сидел председатель. Говорили о том, по скольку трудодней штрафовать за прогулы, и о фунтиковских яслях. И о том, как же будет, если теперь Федор вдруг уедет, неужели все пойдет по-старому? И о том, ставить ли ночам сторожей возле копен или же договориться впредь раз и навсегда, чтоб теперь не воровать.
Ника не слушала. Можно было опустить голову и прикусить прыгающую губу – никто не видел. Только мальчишка, писавший объявление и сидящий за недостатком места прямо на полу на сцене, тихонько спросил у Ники, нет ли у нее с собой фотографии мамонта. И растерянная Полина Тимофеевна торопливо подобрала с полу рассыпавшиеся карточки с цитатами.
Ника сидела, сжавшись, стиснув под столом руки. Она чувствовала себя лишней и жалкой. Она была беспомощна, и это не была беспомощность лектора, поставленного в тупик трудным вопросом. Это была беспомощность веселого и богатого путника, везучего человека с большими чемоданами, который обнаружил внезапно, что чемоданы его набиты бирюльками и резиновыми зайцами, а пироги и помидоры сделаны из папье-маше.
        Симин голос заставил ее поднять голову и посмотреть в зал. Сима вертела в руках председателеву ушанку, и, глотая слова, говорила своим тоненьким, с хрипотцой голосом:
        – Тут, если кто сомневается, что председатель наш может уехать, то я хочу всем сказать, что никуда он теперь от нас не поедет. Верно ведь, Федор Васильевич? Я это знаю вправду, и еще я знаю, что никогда у нас не будет, как раньше, – верно ведь, Федор Васильевич? А еще я про то хочу сказать, что приближается всенародный праздник Нового года. А чем мы его встретим? Небось уже и сейчас начали самогон гнать. Мужики и какие бабы по скольку дней без передыха пьют, да еще и детям дают, ужас просто! И вот мы зовем всех на встречу в клубе, кто хочет. Мы тут все помоем, и натопим, и патефон у нас есть, и концерт будет очень даже интересный. Верно ведь, Федор Васильевич?
Когда заговорил Федор, стало тихо.
        – Ну вот, – сказал он, – народ почти весь здесь. Завтра, значит, коноплю стлать надо за речкой, это раз. Потом – за лесом на станцию, два... – Говорил он спокойно, размеренно и скучно. (Было тихо, слушали его, не перебивая.) Кончив разбирать насущные дела, помолчал и сказал просто: – А о том, как мы жили и как дальше жить будем, – что ж, постановления Центрального Комитета читали, сами чувствуете, как сейчас пошло дело. Работать будем. И того, что было, забывать не станем.
        Снова зашумели, задвигали лавками. Заскрипела дверь, косматое ледяное облако поплыло от двери над головами.
        – Идемте, – кто-то тронул Нику за плечо. На сцене стоял Виктор Чагин. – Идемте, не нужно расстраиваться. Где ваша шуба? Одевайтесь как следует, мороз.
        Федор стоял в плотной группе людей и доказывал что-то деду-вознице.
        Ника, не оглядываясь, выбежала из клуба. Чагин поспешно вышел за ней и в темноте взял ее под руку. Палехских звезд стало еще больше. Они поднялись очень высоко и были колючими и морозными, как снежинки. Ника молчала и, закрыв нос рукой, дышала в варежку.



Читать далее




Гостиная Ляли Розановой






левиртуальная улица • ВЛАДИМИРА ЛЕВИ • писателя, врача, психолога

Владимир Львович Леви © 2001 - 2024
Дизайн: И. Гончаренко
Рисунки: Владимир Леви